Мастерская несбывшихся грез Фредерик Тристан «Мастерская несбывшихся грез» – это вымышленная автобиография молодого человека, который волею судеб и обстоятельств затянут в водоворот загадочных событий, путешествуя из страны в страну от приключения к приключению, он встречается с разными людьми, и неизвестными, и знаменитыми, той таинственной и мрачной эпохи… Фредерик Тристан Мастерская несбывшихся грез (Вымышленная автобиография) Посвящается Мари-Франс и Жану [1 - Жена и сын писателя. (Здесь и далее примечания переводчика.)] …установился обычай требовать от младших студентов, то есть тех, которые еще не приняты в Орден, написания работы, представляющей своеобразное упражнение в стиле и называемой curriculum vitae [2 - Жизненный путь (лат.).] – это была выдуманная автобиография, помещенная в какую-нибудь далекую от нас эпоху. …Таким образом их учили осторожно проникать во времена, культуры и страны прошлого, учили рассматривать свою собственную личность как некую маску, как случайную оболочку той или иной энтелехии.      Герман Тессе «Игра в бисер» 1 Серия гравюр под названием «Алхимические свадьбы», выполненных Иоганном Штольциусом фон Шлотценбергом, была впервые издана во Франкфурте в 1560 году, выйдя из-под ручных печатных прессов герра Ватгейма, которому ученики дали прозвище Красный-Глаз, так как был он крив и закрывал пустую глазницу квадратиком из красной кожи. Это он также напечатал «Календарь людей и событий», популярную книжицу, сделанную не только с любовью, но и с далеко идущей целью. В ней он собрал гороскопы, сказы об оборотнях и колдунах, загадки и пророчества, биографии нескольких знаменитостей, а также описания целой коллекции чудовищ, которые в былые времена подстерегали путешественников на той или иной глухой дороге, таких, как дракон из Сен-Жана, имевший крылья летучей мыши, голову змеи и туловище жирафа, полосатое, как у зебры. Свое состояние герр Ватгейм нажил благодаря «Календарю», который разносчики продавали так быстро, что приходилось посылать за каждым груженую телегу, откуда они постоянно пополняли бы свой запас. Что же касается славы, то ей он был обязан Шлотценбергу и его «Свадьбам». Именно эти гравюры справедливо считались его шедевром. Печатни той эпохи больше напоминали камеры пыток. Прессы с рукоятями в форме креста, толстые брусы и ремни, талеры, бутылки с кислотой, ступки, в которых растирали порошок, щипцы и деревянные молотки для распределения наборных букв и их подравнивания, горны, в которых варили чернила, лаки и клей – все это, собранное вместе, выглядело ужасающим, и это впечатление только усиливалось по той причине, что мастерские почти всегда располагались в подвалах. Машины, ящики с наборными буквами и бумагой были так тяжелы, что любой пол на первом этаже проломился бы под их тяжестью. В мастерской Ватгейма некоторые буквы еще вырезали из дерева, и конечно же, там вырезали полые матрицы, служившие для отливки. В этой части мастерской почти не было алхимического оборудования. Но именно здесь наиболее ревностно охранялись тайны профессии. Качество дерева, особенности его обработки, сплавы свинца с другими металлами, делавшими его тверже, продолжительность неисчислимых операций – все это было частью искусства, передаваемого из уст в уши и от мастера к мастеру с такой тщательностью и с такими предосторожностями, что когда Ватгейм умер, его печатню пришлось остановить на три месяца – именно столько времени потребовалось его племяннику и наследнику Гробиусу, чтобы съездить в Нюрнберг и приобрести у герра Ридесгейма навыки, необходимые для продолжения отливочных работ. Кстати, следует отметить, что нюрнбергскому печатнику даже на ум не пришло воспользоваться обстоятельствами и поставить своего молодого франкфуртского собрата в коммерческую зависимость от себя. Ватгейм и он принадлежали к одному цеховому братству и давали клятву о взаимопомощи. Впрочем, никому не было известно, что Ватгейм и Ридесгейм двадцать лет тому назад вместе купили мельницу для производства бумаги, построенную на бурной речушке Вольс, между городами Фюрленден и Гюссефштейн. Именно там из собранного в провинции тряпья, промытого в кислоте, размятого в вальцовочных машинах, раздерганного в чесальных, наши два приятеля изготовляли месиво для производства бумаги, которую они отбеливали в воде вышеупомянутой речушки, а также на лугах – расстилая листы и на солнце, и под дождем. Когда к такому листу бумаги, предназначенному для печати, приклеивалась травинка, ее соскребали ногтем. Иногда в толще листа оставалось крохотное углубление – оно давало повод нанести лишний узор. То есть страницы с дефектами не только не выбрасывались, но давали пищу изобретательности, своеобразным лабораторным исследованиям, где случай вновь и вновь предоставлял возможность экспериментировать, меняя формы письма и символических украшений. Отсюда иногда возникали совершенно новые типы верстки – имен- но это, в частности, случилось с книгой лютеранина Бусте-на «Крестное заключение», когда одна причудливая линия разрыва в листе бумаги привела к вторичному открытию искусства, которым владел еще аббат Фульдского монастыря Рабан Мор – в 784 г., создав «Veni creator» [3 - «Пришел творец» (лат.).] (а это уже кое-что!), он использовал прожилки в бумаге для сочинения акростихов, написанных чернилами, отличающимися по цвету от букв изначального текста. Мне кажется, именно в те времена возникло предположение, что ереси рождались из рек, используемых для производства бумаги. Их выбирали для этой цели потому, что их воды были гидрометрически чистыми, пригодными для промывки. Они намывали золотой песок. Почти все они были радиоактивными, то есть волшебными. Когда-то в их водах купались нимфы, и теперь они возрождались, пройдя сквозь месиво растолоченного тряпья. Библейский текст был пропитан ими. Позже, когда в тех же местах были построены текстильные фабрики, это стало началом социальной революции. Страны, стоящие на известняке – аморфны. В них образуются пустоты – внизу, под земной поверхностью. Но здесь, на Вольсе, между Фюрленденом и Гюссефштейном, пустоты образуются наверху, то есть в самом человеке. Отсюда же возникла и наша история – из хрустально чистой воды, которая дает золото, бумагу, ткани и конфликты, все то, что в своей совокупности образует прогресс. Мне было, наверное, лет пять или шесть, когда я получил право впервые войти в логово мастера Ватгейма. Мой дядя по отцовской линии, банкир Майер, давал деньги на издание «Календаря» и, по всей видимости, «Алхимических свадеб». Это был человек крупного телосложения в зеленом плаще и кожаной шляпе, какие можно было видеть на путешественниках в предыдущем столетии. Когда он их снимал, казалось, что он терял свою кожу и молодел лет на тридцать. В его голубых, почти молочно-белесых глазах блуждал тот отсутствующий взгляд, который так обманывал современников. Вообще-то, он проворачивал свои дела главным образом в Венеции, куда ездил три раза в год и где у него был торговый дом, управляемый его братом, моим дядей Альбертом. Это делало его похожим на капитана дальнего плавания, хотя он никогда в жизни не выходил в море, и, как мне кажется, путешествия очень утомляли его. Это был человек без воображения, но щедро одаренный талантами коммерсанта. Во Франкфурте он всем внушал страх. Именно поэтому его избрали председателем купеческого суда. Нет сомнения, что он был единственным человеком, на которого Ватгейм не смотрел свысока, ибо мастер-печатник был мрачного нрава и если с кем-то и разговаривал, то только чтобы пожаловаться на нелегкие нынешние времена. Купец и мастер беседовали стоя, сухим невыразительным голосом и только по существу обсуждаемого дела. Они слишком уважали друг друга, чтобы обмениваться теми дежурными фразами, которые обычно используют в разговоре между собой люди одного общественного положения. Пока они беседовали, я, не осмеливаясь удалиться, стоял и смотрел. Нет сомнения, что именно эти воспоминания помогли мне осознать, каким усталым был мир, к которому мы принадлежали. Мой дед стоял у истоков книгопечатания, ведь не прошло еще и ста лет, как умерли Генсфлейш [4 - Иоганн Генсфлейш фон Зоргенлох (по прозванию Гутенберг) (1397 – 1468 гг.) – изобретатель книгопечатания.], Фуст [5 - Фуст Иоганн (1410 – 1465 гг.) – ювелир, помог Гутенбергу издать Библию в городе Майнц.] и Шеффер . Он принимал участие, как и мой отец, и мои дяди, во взлете учения брата Мартина Лютера, рукоплес- кал, стоя у костра, на котором сожгли папскую буллу в Виттенберге, посетил апостола в Вартбурге и предоставил [6 - Шеффер Петер (ок. 1425 – 1502 гг.) – немецкий печатник.]ему возможность перевести на немецкий язык Библию, дав деньги на ее издание в Нюрнберге. Он с восторгом приветствовал тогда путешествия в Новый Свет и собственными глазами видел привезенный оттуда убор из перьев, который показался таким изумительным Дюреру, что великий художник воскликнул: «И они хотят приручить этих людей!». Но под своей гордой оболочкой старое дерево нашего рода было уже совсем не таким, как когда-то, во всяком случае оно мало соответствовало нашему старинному гербу, изображавшему трехголовую гидру, прикованную цепями к развесистому дубу. Я с раннего детства знал, что обозначают эти три головы: духовенство, армию и коммерцию. Первая была беспощадно отсечена Меланхтоном [7 - Меланхтон Филипп (1497 – 1560 гг.) – деятель немецкой Реформации, ученик Лютера.] и Камерариусом [8 - Камерариус Иоахим (1500 – 1574 гг.) – немецкий эрудит.], составившими Аугсбургское исповедание [9 - Книга, окончательно отредактированная Меланхтоном и представленная императору на сейме в Аугсбурге. В ней излагались основы лютеранской веры.]. Вторую раздробил Карл Пятый, когда, короновавшись императором, приказал полностью заменить высшее командование. Но была и третья голова, еще более доблестная, поскольку осталась теперь одна. Но боевой дух был потерян. Казалось, что грозную гидру запрягли в плуг. Впрочем, я считал, что так как мой дядя Майер помог издать несколько книг мастера Ватгейма, то он в определенной степени вернул этому чудовищу крылья. Хотя речь шла всего лишь об одном довольно позднем сочинении по алхимии и об одном календаре. После издания Нюрнбергской Библии реформаторам приходилось все время отступать под натиском папистов, которые во многом вернули себе ведущее положение, что порождало глухую злобу, в значительной степени определявшую и суровую сдержанность моего дяди. Мой отец умер через три года после моего рождения, оставив меня, единственного ребенка, на попечение матери, которой я нанес тяжелые раны при своем появлении на свет. Она, бывшая одной из самых красивых девушек города, которой многие завидовали, теперь стала тенью женщины, отказывалась видеть кого бы то ни было, проводя время либо в кровати, либо за рабочим столом мужа, который она превратила в место отдыха. Она предоставила заботиться обо мне своей ближайшей родственнице, супруге моего дяди банкира, которая относилась ко мне, как к родному сыну; своих детей она никогда не имела и поэтому любила меня глубоко и нежно. Один раз в неделю, в воскресенье после церковной службы, мы ходили навестить мою мать. Она рассеянно гладила меня влажной ладонью по голове, спрашивала, как, мои успехи в занятиях, и сразу же опрыскивала себя духами. Она до такой степени сжилась с мыслью о смерти, что считала себя уже мертвой и наполняла воздух в своей спальне густым ароматом какого-то восточного бальзама, который ей присылали из Италии, чтобы забить тяжелый смрад собственного разложения, который ей постоянно чудился. Конечно же, этой женщине сразу стало бы лучше, если бы она открыла окна и подышала свежим воздухом, но она заупрямилась в своей посмертной верности и хотела оставаться весталкой, подвергнув себя добровольному за-; точению внутри гробницы. Все уважали ее горе, хотя, как мне казалось, оно превратилось в некое подобие театральной роли, от которой она не могла отказаться. Моя тетя Эльзбета Майер, напротив, была особой весьма причудливой, насколько это было возможно для женщины в ту эпоху. Я не знаю, благодаря какому капризу судьбы мой дядя смог ее встретить. Ее семья не могла равняться с нашей. Кажется, ее дед был капельмейстером какой-то церкви в Кобурге или Мейнингене, что не считалось особо блестящей должностью. Что же касается ее отца, то он владел пивоваренным заводиком во Франкфурте, но это был заводик, каких существуют сотни, едва ли способный производить больше полсотни бочонков в день. Это, конечно, нельзя было назвать бедностью, но и богатством – тоже. Мой дядя женился довольно поздно, и я полагаю, он решился на это внезапно, как другие решаются покончить с жизнью. Эльзбета, безусловно, приняла его предложение с благодарностью, так как для нее это был исключительный случай подняться к вершинам благосостояния и общественного уважения. Однако же эта удача не превратила ее в педантку. Она на всю жизнь так и осталась дочерью пивовара, наделенная той импульсивной простотой поведения, которая так раздражала ее мужа, и тем природным здравым рассудком, который свойствен ремесленникам, и все это усиливалось благодаря духу неподражаемого чудачества, составлявшему ее главное очарование. Мне кажется, она была единственным существом, которое по-настоящему меня любило. Я вижу ее лицо как бы сквозь запотевшее стекло. Она наклоняется ко мне и рассказывает о великане, носившем свою голову в мешке и бросавшем ее в лицо людям, не понравившимся ему, или сказку о девочке, которая сторожила гусей возле источника. Именно от тети Эльзбеты я унаследовал любовь к легендам. Тогда же я познакомился с часовщиком Ламбспринком. Не знаю, приходился ли он родственником монаху-бенедиктинцу из Гильдесгейма, написавшему книгу «De lapide philosophico» [10 - «О философском камне» (лат.).], но я готов держать пари, что, как и тот, он рекомендовал «искать зверя в лесу». Разумеется, он был другом моей тети, и дважды или трижды в месяц она водила меня в его красивый дом из навощенного дерева с многоцветными витражными окнами. Я не могу, конечно же, полностью доверять своей памяти, когда вспоминаю этот, тогда еще совсем новый дом, построенный в фламандском стиле, считавшемся верхом изысканности. В те времена Ламбспринк снабжал своими механическими изобретениями всю коронованную Европу, очень благодарную ему за это. Я не сомневаюсь, что его жилище было гораздо ближе ко дворцам венценосных особ, чем огромный бюргерский дом моего дяди. Интересно, кстати, отметить, что в то время как я почти ничего не помню о семейной обители, я способен быстро восстановить в памяти жилище часовщика. Оно само представляло собой механизм. Я имею в виду, что, переступив порог этой обители, посетитель сразу же оказывался среди вещей, объединенных в определенную систему: так, висевшая на стене картина школы Боттичелли отсылала нас к деревянной статуе, привезенной из Китая иезуитами, или к изготовленным в Мурано зеркалам, изображения которых пересекались под разными углами, а над; всеми этими коллекциями увлеченного искусством Возрождения любителя возвышался негр, изготовленный по проекту хозяина дома, негр, который будучи оживлен таинственными пружинами, крутил головой, вращал белками глаз, открывал рот, откуда вылетал детский лепет, и подносил гостю блюдо, где изрыгало крохотный язычок пламени миниатюрное чудовище, на чьей спине можно было подогреть вино. Но главным украшением этого дома, от изобретения которого мастер, конечно же, не мог отказаться, был огромный часовой механизм, занимавший всю стену в глубине большого зала. Это называлось «Церемониал величественных фигур». Нигде и никогда не приходилось мне больше видеть такой удивительной машинерии. Это был театр марионеток, каждая деталь которого представляла собой символ. В своем общем виде, это был пейзаж, включавший в себя гору, равнину, море и город. На вершине горы стоял старик, опираясь локтем на прозрачный куб, в середине которого были видны песочные часы. В системе, состоящей из двух шаров, пела птичка. Правая рука у старика двигалась, он ей указывал по направлению к морю. На равнине стоял на задних лапах лев с усыпанной звездами шерстью, а в передних лапах он держал солнце. Над морем медленно опускалась к горизонту луна, два дельфина перепрыгивали с волны на волну и по тем же волнам величественно шагал Геркулес в короне, молодцевато сбитой на затылок. В городе, похожем на лабиринт, расстилался большой сад, вдоль аллей которого били фонтаны. Над одним из них парил ангел, распустив крылья и принимая стрелу из рук Дианы. Здесь же сеятель бросал в воздух, шуршащий и мерцающий светом, тысячи птиц. Немного дальше лежало кладбище, усеянное белыми скелетами. В самом его центре стоял перегонный куб, возле которого дрались единорог и феникс. В небе кружились луны, звезды, черти, ангелы и несколько чудовищ с перепончатыми крыльями, с крючковатым клювом. Над всем этим ансамблем, который находился в ритмическом движении, звучала довольно резкая музыка. Но самым поразительным персонажем казался мне громадный скелет. Он оседлал черное солнце на авансцене этого театра, а на сжатых в кулак костлявых пальцах его левой руки сидел ворон. Его голый череп ярко блестел в свете факелов. В один счастливый для меня день Ламбспринк разрешил нам осмотреть внутренность своей машинерии. Через боковую дверь мы вошли в зал, находящийся под автоматами, и увидели сложнейшую систему зубчатых колес. Конечно же, там было тесно и мрачно, но все эти чудеса произвели такое потрясающее впечатление на мое юное воображение, что сегодня мне кажется, будто я тогда посетил одну из темниц, которые через какие-то две сотни лет изобразит на своих гравюрах Джамбаттиста Пиранези. Это была необычайно сложная система рычагов и приводных ремней, вращавших деревянные шкивы и шестерни, в то время как подвешенные грузы уравновешивали некий часовой механизм, похожий на медленно крутящийся ворот. То, что мне предоставили право лицезреть таинственный механизм, приводящий в движение все это архитектурное великолепие, погрузило меня на долгие недели в состояние, которое я не могу описать иначе, как словами: возбуждение, восторг, восхищение чудом и – уже тогда – любовь к познанию. Хотя в то время я, конечно, не осознавал, что между мастерской метра Ватгейма, феерическими сказками моей, тети Эльзбеты и «Церемониалом величественных фигур» Ламбспринка ткалась сеть внутренних совпадений, подготовивших меня к тому, чтобы открыть себя таким, каким желала меня видеть моя собственная судьба, которая вскоре должна была вывести меня на мой жизненный путь. Ничто не поколеблет моего убеждения в том, что уже с той поры моего несуразного детства я был окончательно предназначен. Во всем остальном я был обыкновенным мальчиком. Домашний учитель занимался моим воспитанием. Я усваивал его уроки со значительным отставанием от программы. И дело вовсе не в том, что я был ленив и невнимателен, просто мне было чрезвычайно тяжело согласиться с тем, что все, чему меня научали, имело смысл. Игра и чудеса так сильно занимали мое воображение, что и древние греки, и латиняне казались мне плодом воображения ученых-схоластов. По-настоящему я увлекался только рисованием и долгие часы проводил с карандашом в руках, воспроизводя на бумаге все, что попадалось мне на глаза. Что же касается арифметики, астрономии, то разве это не выдумка арабов? Правда, нескончаемые уроки по богословию, которыми меня щедро пичкали, иногда погружали меня в состояние крайней задумчивости. Там гораздо больше говорили о борьбе Лютера против Рима, нежели о Боге, не забывая, впрочем, силлогизмов, вышедших еще из стен Сорбонны. Это была претенциозная дребедень, где все смешалось, где все было опрокинуто вверх ногами и дном. Я выбирался из-под нее, словно из-под обломков землетрясения, весь всклокоченный и с полными волосами штукатурного мусора. Дело в том, что, хотя мы этого и не осознавали, мы жили в то время, когда уже наступал конец предыдущего света. Иисус еще был основой, на которой строились все рассуждения, и их вершиной, но вольнодумцы, философы, ученые уже не произносили Его имя с должным почтением. Только имя Бога еще пользовалось авторитетом, но вспоминали они о Нем лишь для того, чтобы бросить Ему вызов, обсудить Его, заключить в клетку той или иной системы. Вера нашего детства уходила в небытие. Реформация была не только бунтом против наместника святого Петра, а и выражением созревшего человеческого свободомыслия и той ответственности, которую оно предполагало. Мы добровольно выбрались наружу из своего слишком уютного гнездышка и начали чувствовать холод. Неистовая склонность торговать, которая так ярко характеризует ту эпоху, возникла, безусловно, из потребности двигаться, спорить, обмениваться – в обществе, которое уже стало разлагаться от нестерпимого одиночества бытия. Таким образом, для моего дяди Майера Библию в конечном счете заменили его бухгалтерские книги. Это была новая манера молиться. И вот, когда мне исполнилось пятнадцать, он решил, что я должен готовиться к тому, чтобы стать его наследником. После того как в апреле скончалась моя мать, он предложил мне отправиться в Венецию, где меня ожидал мой брат Альберт. Я выехал из Франкфурта в июле сопровождаемый моим учителем герром Фушем и наставлениями моей тети. Именно тогда я осознал, что у меня не было детства. Удивительное ощущение для человека, еще пребывающего в мальчишеском возрасте! Я стал отроком, понимая это, тогда как предыдущие годы превратились в горстку скудных воспоминаний, затемненных отсутствием родного отца и настоящей матери. И в самом деле, в большей степени, чем мои дядя и тетя, сам Франкфурт был моим родителем, моим воспитателем, моим близким другом. Потеряв его, я оборвал единственную пуповину, связывавшую меня с моим рождением. Я пролил обильные слезы, словно мусульманин, вынужденный покинуть Гренаду. Внезапно я стал почти невидим, голова у меня кружилась, сердце трепетало. У меня болело все понемногу, и я не мог понять, что это за боль. Карета, увозившая нас, казалось, была запряжена лошадьми Апокалипсиса. Я сидел в ней, ничего не видя, словно окна были завешены непроницаемыми шторами. Странной мелодией звучали во мне скрипение печатных прессов, скрежет зубчатых передач «Церемониала величественных фигур» и голос моей тети, рассказывающей мне сказку о людоеде Вотане, который с приходом ночи выходит на поля сражений искать себе жертвы, завернувшись в плащ, пряча под полями большой шляпы часть своего лица с единственным глазом. Вот что увозил я с собой в Венецию. И это было всё. К величайшему сожалению – всё. 2 К Венеции я привык не сразу. Несколько недель я провел в подавленном состоянии духа, не вылезая из трущобы, которую дядя Альберт предоставил моему учителю герру Фушу в глубине заднего двора своих складов. Этот беспокойный город с многолюдными шумными улицами, с каналами, от которых летом исходила нестерпимая вонь, с церквами, где хозяйничали паписты, настолько отличался от моего родного города, что сначала я почувствовал себя совершенно чужим, ненужным. Конечно же, «мессер Альберт», как его здесь называли, принял меня радушно, но этот человек имел слишком много забот, чтобы постоянно уделять внимание своему пятнадцатилетнему племяннику, пусть даже он когда-то станет наследником его брата – а, может быть, этот аргумент оказывал на него как раз противоположное действие. Если франкфуртский банкир Майер отрастил себе солидный живот, то «мессер Альберт» был тощ, как скелет. Он был убежденный холостяк и не знал другого отдыха от своих дел, кроме как торговля произведениями живописи. Действительно ли он любил искусство? Я так не думаю. Просто он знал, что фламандцы ценятся на вес золота у богатых купцов, которые отовсюду съезжались в Венецию, чтобы, как в пещере Али-Бабы, «откопать» здесь какое-нибудь необычное сокровище, редкостную вещичку, драгоценный предмет. В ту эпоху влияние Константинополя было почти полностью забыто. Джакопо Беллини многими годами раньше привез из Рима вкус к античной литературе, который Брунеллески уже привил во Флоренции. Антонелло доверил мастерским секрет изготовления масла и лаков. Втайне здесь рисовали языческих богов совсем рядом с образами Богоматери. Дядя Альберт посредничал. И вот понемногу я начал входить в этот мир – знакомиться с Серениссимой [11 - Светлейшая (ит.) – так называли Венецианскую республику.]. Вместе с герром Фушем, который был мне проводником, я ощупью углублялся в улочки этого лабиринта, постоянно наталкиваясь на красочные кортежи, почти не понимая, что это такое, но в ту эпоху любой венецианец, независимо от своего общественного положения, не мог пройти по улице и трех шагов, не будучи сопровождаем людьми, роль которых состояла в том, чтобы придавать его персоне соответствующий блеск. Купцы окликали вас с противоположного конца площади, уговаривая покупать самые разнообразные и часто совершенно ненужные вам товары. Женщины красовались, сидя на высоких портшезах, на самых оживленных перекрестках, окруженные зеваками, выкрикивавшими слова, которых я не мог понять, зато я прекрасно понимал жесты, какими они сопровождали свои возгласы. Здесь можно было наблюдать, как навстречу турку в восточном тюрбане идет полуголый негр или укротитель зверей играет на дудке, встряхивая головой, увешанной колокольчиками. А то вдруг показывался, величественно восседая на чем-то вроде щита, поддерживаемого диаконами в стихарях, которые бежали, как сумасшедшие, вопя, чтобы их пропустили, грозный прелат с благословляющей десницей, в алой шляпе, украшенной золотыми помпонами. В самой гуще этой беготни, в квартале Сан Самуэле был вход в мастерскую Ринверси. Поднявшись по лестнице, которая вела на балкон, и свернув в коридор, посетитель все дальше удалялся от уличного шума, пока не оказывался в довольно большом зале с высоким потолком, освещенном двумя огромными окнами, где царила полная тишина и где около дюжины молодых людей рисовали, стоя в молчании перед своими мольбертами. Руководитель этих занятий, легко узнаваемый по своему зрелому возрасту и тросточке в руках, переходил от ряда к ряду, наблюдая за тем, как продвигается работа. Иногда он брал из рук того или другого ученика кисть и подправлял какую-нибудь деталь на картине, делая замечание, которое последний выслушивал с почтительным вниманием. В этой мастерской рисовали мадонн согласно модели, подробно описанной в специальном нотариально заверенном письменном распоряжении заказчика. По другой лестнице, более узкой, чем предыдущая, поднимались этажом выше, где два или три художника с подтвержденным статусом занимались копированием или окончательной отделкой более оригинальных произведений: положения во гроб Христа, вознесения или преображения Господа и других евангельских сюжетов, предназначенных для какого-нибудь влиятельного братства. Когда я впервые сюда пришел, я был поражен монастырским спокойствием, царившим в этих светлых помещениях, таких непохожих на логово мастера Ватгейма, но в то же время и не нашел здесь колдовского очарования, которое рождалось из сумеречной тайны подвалов, где скрипели печатные прессы. Так вот, именно здесь, на еще более высоком этаже, где была рабочая комната хозяина мастерской, вскоре должна была состояться мимолетная встреча, которая стала решающей в моей жизни. Герр Фуш разговаривал по-итальянски с акцентом ганзейских территорий, откуда он был родом. Но в границах Венецианской республики на эту шероховатость никто не обращал внимания. Все болтали здесь как кому вздумается, на всех мыслимых и немыслимых языках, и каким-то чудом понимали друг друга. Мой учитель – ему тогда было, полагаю, лет тридцать – имел нахальство беззастенчиво обращаться к самым различным людям, будучи убежденным, что одна рекомендация Майеров откроет перед ним если уж не все сердца, то наверняка все двери. Но в действительности, я думаю, венецианцы не доверяли «мессеру Альберту». Они слишком любили свободу, чтобы нюхом не почувствовать те ловушки, какие мог им устроить способный банкир. Как говорится: «Не пользуйся деньгами еврея, иначе еврей попользуется тобой». А в глазах венецианца, все люди с деньгами были в какой-то степени евреями – особенно если они принадлежали к протестантскому вероисповеданию. Словом, герр Фуш весьма самонадеянно углубился в самые дебри венецианского лабиринта, что свидетельствовало о его оптимизме и, вне всякого сомнения, о его наивности. Именно таким образом мы попали и в мастерскую метра Ринверси. Снаружи налетал сильный ветер, и шел дождь. Внутри были вынуждены зажечь свечи – так низко нависало над землей темное небо. Тяжелые черные тучи наплывали со стороны материка и летели над крышами домов, похожие на разъяренных драконов. Поэтому художники в тот день не работали кистями, но некоторые из них, собравшись вокруг длинного стола из массивного дерева готовили краски, растирая их в каменных ступках. Другие натягивали на мольберты полотно или с помощью щеток из черного конского волоса смазывали их чем-то наподобие клейкого молока. Все это делалось в тишине, и казалось, что самое простое движение было здесь глубоко значимым, как священнодействие. Мы поднялись на третий этаж и приветствовали двух мужчин, которые, стоя рядом, в этот момент рисовали углем на огромном листе бурого цвета, приколотом к стене. Это был город, похожий на Венецию, с дворцами полуготического, полуренессансного стиля, над которыми трепетали флаги, с площадями и аркадами, со статуями в античном стиле, расставленными, как игрушки, возле церковных порталов во вкусе Альберти. Но это была не Венеция. Художники без устали выдумывали все новые и новые Венеции, как будто бы этой им не хватало; это были воображаемые Венеции, в которых какие-то неясные тени бичевали Христа, отсекали голову Иоанну Крестителю, в то время как царь Ирод пировал на высоко подвешенном балконе. Но когда герр Фуш направился к узкой лестнице, которая вела на этаж хозяина, оба рисовальщика в один голос остановили его. Есть ли у него разрешение проникнуть в эту святая святых? Только грубый тевтон мог позволить себе такую дерзость! А когда мой учитель назвал «мессера Альберта», ему ответили, что хозяин работает, дав этим понять, что разговор исчерпан. Итак, мы уже собирались отправиться восвояси, когда дверь наверху лестницы отворилась и, окруженное сверкающим нимбом, там показалось самое прелестное видение из когда-либо мною виденных: юная девушка во всем красном, чьи длинные русые волосы блистали, как чистое золото, в свете лампы, которую метр Ринверси нес возле нее, как несут ладан с правой стороны от священной чаши. Это было так, словно с этой лестницы вдруг ударила молния, принесенная сюда неистовым ветром, свирепо воющим снаружи, за окнами. Окаменевший, с гулко бьющимся сердцем, смотрел я на чудесное видение, которое с детской грацией и осторожностью спустилось по ступеням, прошло рядом со мной, словно я был невидим, приветственно взмахнуло рукой по направлению к двум живописцам, ответившим почтительным поклоном, и исчезло в сумерках, как будто эта девушка была лишь бесплотным призраком из воздуха и воды. Придя в себя и подталкиваемый герром Фушем, я вмиг оказался на верху лестницы, лицом к лицу с хозяином дома, который, видя мое волнение и угадав его причину, объяснил мне, что Николозия была самой любимой его моделью. И в самом деле, я увидел на карнизе Богородицу с Младенцем на руках, у которой было лицо очаровательной незнакомки. Но, конечно же, мы пришли туда не для того, чтобы любоваться этими чертами, достойными неба, а чтобы обсудить предложение моего дядюшки Майера из Франкфурта, переданное им знаменитому художнику через моего учителя. Оно состояло, ни больше, ни меньше, в том, чтобы поручить ему расписать хоры одной церкви, которую недавно приобрели протестанты. Речь шла о том, чтобы стереть лики святых и заменить их сценами из Ветхого Завета, больше соответствовавшими лютеранской строгости. Мой дядя – стоит ли говорить об этом – видел в этом лишь удачную финансовую сделку. Дело в том, что жертвователи собирались заплатить художнику через посредничество моего дяди. Они занимали у него часть этой суммы под заранее установленный им процент. Однако я пропустил мимо ушей все, что говорил герр Фуш, ибо мой взгляд не мог оторваться от этой Святой Девы, смотревшей на меня глазами юной Николозии, которая в действительности даже не взглянула в мою сторону. История живописи изобилует пропусками. В ней много говорится о династии художников Беллини и совсем забыто имя Ринверси, по всей видимости потому, что их предок Анна около 1400 года вышла замуж за Джакопо Беллини и в этом браке родились два знаменитых художника Джованни и Джентиле, а также та другая Николозия, которую взял в жены Мантенья. Это гениальное племя так или иначе дало жизнь Джорджоне, Тициану и Тинторетто, живописцам таким выдающимся, что всем казалось – включая сюда и этого болтуна Вазари, – что никакая другая слава не может сравниться с их. Однако, пребывая в тени этого большого дерева, мастерская Ринверси также дала миру уникальные образцы живописи. В то время, о котором я рассказываю, то есть в 1586 году, Гаспар Ринверси, наследник своего отца Джованни, достиг шестидесятилетнего возраста. Это был настоящий гигант, и особенно поражала густая грива рыжих волос, которую он носил с гордой небрежностью непобедимого льва. Его глаза метали молнии. Его голос грохотал, как гром. Тело его грозно вибрировало в минуты гнева. Он был похож на Юпитера. И однако же руки у него были маленькие, пухлые, как у ребенка, что, по-видимому, объясняло тонкость его мазка, хотя, казалось бы, этот неистовый и могучий великан способен предаваться бурным излишествам. Откроем, однако, сегодня, в конце этого, двадцатого века, то, что мне удалось узнать в ту эпоху и что было тайной Гаспара Ринверси, которую он тщательно охранял. Многочисленные картины, подписанные именами Тициана и Тинторетто вышли из его мастерской. Знатоки давно уже удивлялись, каким чудом эти два прославленных живописца сумели создать так много произведений, учитывая то, что первый отдавался требующим серьезного внимания светским обязанностям, особенно тогда, когда находился на службе у Карла Пятого, а второй беспрерывно писал такие картины, как, например, заказанные ему для скуолы Сан Рокко, и делал это с такой скоростью, что ему для этого понадобилась бы дюжина рук. Это случилось в 1527 году, вскорости после разграбления Рима и прибытия в Венецию архитекторов Сансовино и Аретино – именно тогда Тициан Вечеллио подписал контракт с мастерской Ринверси, в котором оговаривалось, что «исполнение вплоть до окончательной отделки картин, сюжет которых избрал мастер Вечеллио и которые заказаны ему третьими лицами, будет оплачиваться наполовину мастерской Ринверси и наполовину мастеру Вечеллио при условии, что эти произведения остаются собственностью этого последнего и вышеупомянутый Ринверси не сможет претендовать на них ни в настоящее время, ни когда-либо». Таким образом, когда в феврале 1530 года Тициан принимал участие в болонских торжествах по случаю коронации Карла Пятого, во время которых он нарисовал портрет монарха, мастер Ринверси и его компаньоны закончили «Мученичество святого Петра» для церкви святого Иоанна и Павла, а также сделали копию «Святого Себастьяна», алтарной композиции из Брешии, которая была послана Федерико Гонзаге, герцогу Мантуйскому. И значительно позже, в 1548 году, когда Тициан оставил Серениссиму, выехав в Аугсбург в сопровождении своего сына Орацио, он поручил Ринверси написать по его рисункам картину «Венера и любовь с музыкантом, играющим на органе». Ему было бы весьма непросто приняться за эту работу, ведь в то же самое время он писал «Портрет Карла Пятого в битве при Мюберге», потом «Портрет Карла Пятого сидящего» и еще три заказанных ему портрета, среди них и портрет императрицы Изабеллы. И так до самой смерти Вечеллио, которая – в то время, о котором наш рассказ, – была уже близка, мастерская Ринверси принимала творческое участие в создании славы художника Тициана. Точно так же, когда заказ скуолы Сан Рокко достался этому дьяволу Робусти, известному под кличкой Тинторетто, после того как он выдержал настоящую битву, чтобы его получить, этот последний, увидев грандиозность стоящей перед ним задачи, побежал в квартал Сан Самуэле, где, перепрыгивая через четыре ступеньки, взобрался по знаменитой лестнице и, упав на колени перед Ринверси, взмолился о помощи. Тот согласился предоставить в его распоряжение четырех помощников, а через месяц дал ему еще четырех. Но так как члены братства желали, чтобы залы были расписаны как можно быстрее, то в конце концов Гаспар Ринверси лично стал работать в своей мастерской над некоторыми росписями потолка в Большом Зале, такими, как «Жертва Исаака», «Еврейская Пасха» или «Сооружение бронзового змея». Именно в этом и состоял гений этого художника, способного протягивать руку помощи творцам такого различного стиля и делавшего это так хорошо, что сегодня невозможно различить, что вышло из-под кисти этих художников, а что – из-под кисти их помощника. Когда в тот ветреный и дождливый день я вышел из мастерской, расположенной в квартале Сан Самуэле, судьба моей краткой жизни в Венеции была определена. Я полюбил Николозию. Я решил стать художником, чтобы воздать почести ее красоте. Несмотря на сдержанное сопротивление герра Фуша и благодаря пассивному соучастию «мессера Альберта», который посмеивался над моими планами, я осенью был принят как ученик в мастерскую метра Ринверси. 3 Письмо от дяди из Франкфурта пришло вскоре после того как я возвратился в мастерскую Ринверси, как возвращаются в монастырь. Он писал мне, что если я решил изучать живопись для того, чтобы с большим успехом заниматься коммерцией, он одобряет мое намерение; но если же мне вздумалось стать художником, тогда… Тогда все мои мысли принадлежали одной Николозии. Увиденная сквозь призму моих грез, она превратилась в принцессу трубадуров, в девственницу Грааля, в королеву Верных любви, в Беатриче с моста над рекой Арно, в ту Венеру, которая вышла из морских волн и которую гравюра донесла от Боттичелли до меня, она уже не была девушкой, встретившейся мне на лестнице, а превратилась в некую богиню, которая была для меня невидимой, но которой неистово поклонялся мой свихнувшийся разум. Конечно же, девушка не исчезла в лабиринте венецианских улочек. Она и дальше приходила позировать в мастерской хозяина наверху лестницы, и это случалось каждый день, после полудня. Увы, мне было поручено прислуживать компаньонам на втором этаже, и поэтому я не имел никакой возможности с ней встречаться. И пока я растирал краски или по приказу надзирателя натягивал полотно на мольберт, мне оставалось только воображать чудесное существо, скромно сидящее на табурете, профилем лица к старому художнику. Но правду говорят, что истинная страсть больше питается отсутствием, чем присутствием. И если бы мне удалось перекинуться хотя бы словом с Нико-лозией, я бы меньше лелеял ее в своих мечтах. Итак, я проводил лучшую часть своих дней в мастерской Ринверси, занимаясь совершенно неинтересной для меня работой. Но таковы были правила. Кисть ученику здесь доверяли только после долгих месяцев ожидания, причем позволяли ему рисовать лишь самые незначительные детали второсортных картин. Зато когда вечером я возвращался в чулан, который в конце концов предоставил мне для жилья «мессер Альберт», я рисовал часами и иногда засиживался так допоздна, что за работой встречал рассвет. Таким образом, ночь за ночью, я набросал многочисленные эскизы, не осмеливаясь их никому показывать. Герр Фуш, став ненужным, возвратился в Германию, к тому же он вряд ли оценил мой талант. Расставаясь со мной, он высказал свое мнение: Венеция вскружила мне голову, но он верит в здоровую чистоту моей крови. Вскоре я возвращусь к здравому смыслу, то есть к коммерции. Одного из компаньонов, работавших в мастерской, звали Андреа Костанцо. Его лишь совсем недавно возвели в ранг исполнителя, и ему еще не было и двадцати лет. Поэтому он относился ко мне по-дружески. Это был парень небольшого роста, но очень хорошо сложенный, с тем лицом, о котором трудно сказать, кому оно принадлежит – ангелу или демону. Он разговаривал не умолкая, когда мы с ним выходили на улицу – казалось, что часы молчания, навязанные ему во время работы в мастерской, угрожали взорвать его изнутри. Вся эта болтовня сопровождалась жестами и разыгрываемыми театральными сценками, что весьма меня забавляло, так как я не привык к подобным чудачествам. Он называл меня «Тедеско», ибо этим словом здесь называют германцев. Это Андреа рассказал мне, кто такая Николозия и почему она согласилась позировать Ринверси. Она не только приходилась ему племянницей, будучи дочерью его умершей сестры, но и была его воспитанницей. Сначала он доверил ее монахиням, чтобы они обучили ее неизвестно каким наукам, после чего забрал к себе в дом, где относился к ней как к родной дочери в ожидании, пока она выйдет замуж. Немало было претендентов на ее руку, но ни один из них не сумел понравиться художнику. Служанка, похожая на дракона, всегда сопровождала красавицу, когда та выходила в город, и так хорошо исполняла свои обязанности, что до сих пор никому не удавалось даже приблизиться к ней. Но все знали, что она необычайно прелестна и грациозна, поэтому ее называли не иначе, как Элеуса – это имя византийцы дали Богородице, и означает оно «нежная», «ласковая». Элеуса – это нежное и ласковое имя напоминало золотой отблеск, игравший на волосах; Николозии. Андреа иногда водил меня в маленькие забегаловки, где до поздней ночи мы играли в кости, смакуя фаршированный лук и креветки, орошенные умброй, терпким вином венетского побережья, которое в туманные дни пьют горячим с корицей и молоком. Иногда к нам подсаживались женщины, пытаясь принять участие в наших разговорах, но это были шлюхи, и я охотно уступал их товарищу, который был гораздо менее разборчив. – Если ты собираешься ждать Элеусу, – говаривал он мне со смехом, – ты на всю жизнь останешься девственником! Что он имел в виду? Как я мог «ждать Николозию», когда отлично знал, что эта богиня не для меня? После нескольких недель тесной дружбы я показал Андреа свои рисунки. На всех было изображено одно и то же лицо, и я боялся, что он посмеется надо мной. Он казался удивленным, потом заявил, что надо показать их учителю, пусть он убедится, что я достиг мастерства, значительно превосходящего способности ученика. Я колебался, мне было трудно на это решиться. Тогда мой приятель выбрал рисунок, показавшийся ему наилучшим, и, несмотря на мое нежелание, решил показать его Ринверси. И напрасно выступал я в роли адвоката дьявола, Андреа остался непоколебим. Он заверил меня, что только так я смогу освободиться от своих подчиненных обязанностей. Около полуночи он вышел из моего чулана с листом бумаги, свернутым в трубочку, под рукой. На следующий день, под вечер, когда я уже собирался покинуть мастерскую, хозяин попросил меня подняться на его этаж, куда, после того как мы впервые пришли сюда с герром Фушем, меня еще ни разу не приглашали. Я понял, что Андреа не стал мешкать и уже показал мой рисунок метру Ринверси: помню, я тогда еще подумал, а не слишком ли он поторопился? Итак, я вошел в личную мастерскую хозяина, полумертвый от страха. Ринверси встретил меня стоя, копна рыжих всклокоченных волос вместе с бородой того же цвета обрамляли его выразительное лицо словно нимбом. На нем был костюм из черного бархата, украшенный красными пуговицами, что делало его похожим на одного из тех инквизиторов протестантского вероисповедания, которых мне приходилось видеть во Франкфурте и которые так меня напугали, что я часто просыпался среди ночи, объятый ужасом. Как только я вошел, его взгляд вонзился в мои глаза, которые я тотчас же опустил. – Ты нарисовал этот портрет, Фридрих? Я украдкой взглянул на рисунок, который он развернул у меня перед глазами и утвердительно кивнул головой, не подозревая, какая гроза сейчас обрушится на меня. Он долго продержал меня в моем тревожном ожидании, потом поинтересовался: – Кто тебя научил? – Никто, хозяин. Я услышал, что он втягивает в себя воздух, как это делают астматики во время приступа болезни, после чего спросил, четко произнося каждое слово, как если бы ему вдруг стало трудно говорить: – И кто она, эта девушка? Ты с ней знаком? Кровь ударила мне в голову. Что ему ответить? Растерянный, я, заикаясь, объяснил, что это плод воображения, но, возможно, меня вдохновило некое воспоминание. Голос хозяина загремел, словно раскаты грома, когда он бросил мне в лицо разгневанные слова: – Маленький лицемер, лютеранин без чести и совести, ты встречаешься тайно с моей племянницей! Ты опозорил этот дом, где я имел неосторожность тебя приютить! Вы, немцы, дикие варвары, не больше того! Я вышвырну тебя из Венеции! Я пытался произнести хотя бы фразу, чтобы извиниться, но попробуйте остановить Юпитера, когда его обуял гнев! Он подбежал к двери и с высоты лестницы позвал двух компаньонов, работавших на втором этаже. Те бросились к нему так стремительно, будто его убивали и он звал на помощь. – Закройте на замок этого подлеца в темную комнату! И немедленно! Уберите его с моих глаз – мне смотреть на него противно! Я дал увести себя, не сопротивляясь, сраженный такой вопиющей несправедливостью. Stanza oscura [12 - Темная комната (ит.).], расположенная на первом этаже, была большим чуланом без окон, где хранились тюки с глиной, сосуды с красящими порошками, бочки с маслом, бутыли с лаками. Там стоял дурманящий запах, который, как только закрыли дверь, сразу ударил мне в голову. К тому же на полу была грязь, сквозь стены просачивалась вода из ближнего канала. Я сел на какой-то мешок, который нашел ощупью, и начал с тревогой размышлять о своей дальнейшей судьбе, так как гнев метра Ринверси не предвещал мне ничего хорошего. Мне льстило, что он подозревал, будто я тайно встречаюсь с его племянницей, и если бы я действительно был наказан за такой проступок, мне было бы намного легче, я даже нашел бы в этом какое-то счастье. Увы, Николозия на меня даже не посмотрела. Она ничего не знала о моих чувствах, а если бы и знала, они были ей совершенно безразличны. Я могу сгнить заживо в этом мраке, и она никогда об этом не узнает. О, с какой сладкой радостью я терпел бы мучения за нее – если бы только ей было о том известно! И в этот миг моих размышлений мне пришла в голову мысль, от которой я задрожал: ведь если Ринверси обвинит свою воспитанницу в том, что мы с ней тайно встречаемся, девушка узнает о моем существовании. Будучи любопытной, как и все женщины, она захочет со мной познакомиться… И то ли вследствие буйной радости, которую я испытал при этом предположении, то ли, что более вероятно, от химических испарений, которыми был насыщен склад, у меня закружилась голова и, не сумев преодолеть внезапную слабость, я потерял сознание. Я огромными прыжками бежал по равнине – равнине, где размещался «Церемониал величественных фигур», – по направлению к статуе Венеры, стоявшей на пьедестале из белого мрамора. Она так ярко сверкала на солнце, что мне пришлось закрыть глаза, как в тех случаях, когда приходится смотреть на раскаленное добела пламя. Герр Фуш бежал вместе со мной, дыша так тяжело и хрипло, будто был в агонии. Однако он от меня не отставал, и я почувствовал большую жалость к нему. Но, естественно, остановиться я не мог. Я должен был приблизиться к сияющему телу богини, и это длилось долго. Наконец, когда я очутился возле самого пьедестала, я увидел, что богиня исчезла а на ее место взгромоздилось огромное мерзкое существо с липким телом, похожее на спрута, с красными глазами, которые смотрели на меня с ненавистью. И похоже, что, пребывая в бреду, я расшифровал значение этих символов, ибо вдруг закричал: «Элеуса! Элеуса!» Тотчас же ко мне подбежал герр Ватгейм, мой дорогой друг по прозванию Красный-Глаз. Он держал в руках закрытую книгу, которую хотел принудить меня читать, но сколько я ни пытался ему объяснить, что сначала надо ее раскрыть, ohi упорно держал ее закрытой, настойчиво повторяя: «Читай! Читай!», чего я никаким образом не мог сделать. Потом я вдруг начал дергаться изо всех сил, так как заметил, что связан по рукам и ногам. И еще я обнаружил, что меня бросили на дно какого-то корабельного трюма, и этот корабль увозит меня неизвестно куда. Я не сразу осознал всю глубину своего несчастья. Ведь трюм был такой же сырой и мрачный, как и тот чулан, в котором меня сначала замкнули. Однако скрипение корпуса, которым болтала килевая качка, очень быстро мне подсказало, в каком месте я нахожусь. Воспользовавшись моим обмороком, Ринверси привел в исполнение свою угрозу вышвырнуть меня из Венеции, погрузив меня на отплывающий из порта корабль. Голова у меня так сильно кружилась, что мне стоило больших усилий собраться с мыслями. Мной овладело чувство острой тоски, которую ничто не могло рассеять. Мое положение было не из блестящих, это правда, но самое ужасное состояло в том, что, удаляясь от Серениссимы, я разлучался с Николозией, не успев даже рассказать ей о своей любви. К счастью для себя, я снова потерял сознание, освободив таким образом свои мысли от царящего там хаоса. Кто-то вылил на меня полное ведро ледяной воды, и это привело меня в чувство. Мне развязали руки и ноги. Передо мной, смеясь, как будто смотрел веселый фарс или комедию, стоял Андреа Костанцо, тот самый, по чьей вине произошло со мной это несчастье. Рядом с ним курил длинную трубку другой мужчина, лет пятидесяти. Мне сразу же сообщили, что это капитан торгового судна, на котором мы плыли. Звали его Кардуччи, и он потерял ногу в битве при Лепанто. Поэтому он назвал свой корабль «Святая Лига» в память о союзе между Венецией, Римом и Испанией, чьи корабли под предводительством Дон Хуана Австрийского, внебрачного сына Карла Пятого, разгромили флот Оттоманской империи. – Добро пожаловать, – сказал мне этот человек. – Вы мой гость, и мое самое большое желание, чтобы вам было здесь хорошо. Я вскочил на ноги так быстро, как позволяли мне мои еще слабые силы. – Это позор! – вскричал я. – Позволительно ли так покушаться на мою свободу? Возвратите меня в Венецию, умоляю! Андреа попытался меня урезонить, рассказав, что служилось. Все объяснялось тем, что Ринверси был влюблен в племянницу. Он без устали ее рисовал, сожалея, что не сможет жениться на ней. Нет сомнения, что он даже принуждал ее позировать ему обнаженной. Представив себе это, я взорвался от возмущения. Я бросился на Андреа и ударил его кулаками в грудь. – Это неправда! Ты все это выдумал, чтобы причинить мне боль! Что я тебе такого сделал? Капитан Кардуччи вмешался в наш разговор. – Ваш друг – а он действительно вам друг – говорит правду. Вчера вечером я был приглашен к этому художнику. Он мне сказал, что в его мастерскую забрался вор. Чтобы его наказать, он хотел бы удалить его из Венеции. Не согласен ли я принять его к себе на борт? Он нарисовал вас такими ужасными красками, что я согласился. Вы были в обмороке, к тому же вам еще дали выпить снотворное, и когда стемнело, вас перенесли сюда. Однако мессер Костанцо, узнав о том, что случилось, нашел меня, рассказал о том, как все происходило на самом деле, и решил остаться возле вас. Разве это не доказательство истинной дружбы? Извинившись перед Андреа, я охотно принял приглашение к обеду, который капитан устроил нам в своей каюте. Мы шли курсом на Бари, затем собирались обогнуть мыс и направиться в Португалию. Именно туда «Святая Лига» должна была доставить свой груз. Не имея ни малейшего желания знакомиться с тем далеким Западом, я высказал намерение сойти с корабля в Бари и по суше возвратиться в Венецию. Андреа стал меня разубеждать. Ринверси был слишком разгневан и вполне мог приказать, чтобы меня убили, если я поддамся искушению и снова попадусь ему на глаза. Таким образом, я узнал, что можно одновременно быть и великим художником, и злым человеком. Итак, мы очутились на корабле, в открытом море. Погода была приятная, море спокойное. На самом деле Андреа воспользовался случаем, чтобы удрать из города. Он рассказал мне, как имел неосторожность сделать беременной молодую монахиню из Сан-Джорджо, что угрожало ему церковным трибуналом, отнюдь не одобрявшим подобные шутки. Несколько месяцев тому назад замуровали живьем одну пару, которая занималась запрещенной любовью, и, как выразился мой товарищ, «перспектива питаться крысами, а потом стать пищей для них не располагает к веселому настроению». А Андреа, видит Бог, был не из тех, кто предрасположен к угрюмости. Живопись не особенно его привлекала. Отец устроил сына в мастерскую, решив, что дисциплина, которая там господствовала, положительно скажется на его характере. Эта авантюра с морским путешествием очень позабавила моего друга, и он надеялся, что слухи о покладистом характере португальцев окажутся верными. Через три дня мы отошли от итальянского побережья и взяли курс на запад. На следующую ночь меня разбудили внезапные крики и шум. Мы были атакованы берберийским кораблем, который взял нас на абордаж. Венецианцы слишком хорошие коммерсанты, чтобы быть также хорошими воинами. Оказавшись лицом к лицу с корсарами Его Величества Селима Второго, турецкого султана, капитан Кардуччи оказал лишь символическое сопротивление, которое обошлось ему несколькими ранеными и неким договором, устанавливавшим, что груз «Святой Лиги» переходит на борт турецкого корабля без всяких дополнительных условий. Кроме того, турок потребовал двадцать заложников, которых он выберет самолично. И поскольку он отбирал самых младших, мы с Андреа продолжили свое путешествие уже не в Португалию, а к оттоманским берегам. Магометан этой эпохи почти всегда изображают как кровожадных негодяев. Этот образ, выдуманный в Риме, был занесен и в Германию. Поэтому я весьма удивился, обнаружив, что матросы относились к нам хорошо – впрочем, они были набраны среди греков, армян и цыган. Только командиры соблюдали здесь предписанные правоверным молитвы, из чего я сделал вывод, что турки, в отличие от арабов, были не лучшими воинами, чем венецианцы и в своих делах, требующих пролития крови, предпочитали использовать услуги наемников. Хозяином корабля был турок в чалме, который хвастался что является одним из прямых наследников Пророка. Наверное, поэтому офицеры относились к нему почти с благоговейным почтением. Наоборот, наемники имели обычай смеяться над его спесью, как только он оборачивался к ним спиной. Андреа и я оказались в обществе этих людей, которые очень быстро стали считать нас своими благодаря обходительности моего приятеля, сумевшего расположить их к себе, показав им несколько цирковых фокусов, рассчитанных на ловкость рук, и рассказывая им истории о женщинах, от которых покраснел бы и дракон, пронзенный копьем святого Георгия. Послушать его, так он прелюбодейничал со всеми девушками на Аппенинском полуострове и делал это так изобретательно, что даже греки были им посрамлены. Именно в этой компании я научился играть в триктрак, который они называли «тавла», и в шахматы, называвшиеся здесь «сатранч». Но должен признаться, что если Андреа был в этих играх непобедим, то я почти всегда проигрывал. Моя мысль оставалась прикованной к лестнице, по которой вечно спускалась Николозия, не удостаивая меня даже мимолетным взглядом. Пользуясь моей невнимательностью, мои партнеры с легкостью плутовали, требуя потом, чтобы я отрабатывал свой проигрыш, моя палубу или готовя манную кашу, что с помощью постоянных пинков под зад я научился делать довольно сносно. В бухту Золотой Рог мы вошли в тот утренний час, когда прозрачная чистота воды сливается с пунцовым сиянием неба. Ослепительная красота и безмятежное спокойствие, царившие здесь, так меня поразили, что я долго любовался ими, погруженный в глубокие размышления. Возможно ли, чтобы люди, живущие посреди такой природы, были плохими? Между тем, пока мы приближались к порту, на берегу и на море я заметил некоторое оживление, к причалу двигались толпы людей, которых ставало все больше, и все показывали рукой в нашем направлении. Заключенная между холмами Стамбула и Галаты гавань защищена от ветров так надежно, что, казалось, будто мы вошли в озеро. Однако здесь повсюду кипит жизнь и деятельность. Многочисленные корабли, окруженные великим множеством лодок, сгружают товары, а рядом вздымает ввысь свои стены арсенал Мехмета Завоевателя, под которыми стоит военный флот, около двух десятков высоких мачт над красными и черными корпусами кораблей, готовых в любую минуту поднять якоря. – Прекрати мечтать, – посоветовал мне Андреа. – За этими стенами расположена каторга Великого Властелина. Никто оттуда не может выбраться. Если туда попадет птица, она уже никогда не вылетит наружу. Пол там выстелен мраморными плитами, уложенными так плотно, что прорыть оттуда подземный ход невозможно. Я не знаю, какая судьба нам уготовлена, но поверь мне, в наших интересах воспользоваться сумятицей выгрузки, чтобы улизнуть. В Галате полно таверен, где такие бездельники, как ты и я, легко сумеют прокормиться и выжить. Мы подошли к причалу. Громадная толпа встречала корсарский корабль, шумно выражая свою радость. Среди множества просто крикливых зевак были и купцы, готовые купить что-нибудь из награбленного добра, и государственные чиновники, в чьи обязанности входило устанавливать налог на совершаемые сделки, и выгрузчики с голыми и блестящими от какого-то смазочного жира торсами, и яны-часы в полной парадной форме, с ятаганами за поясом. Не приходилось сомневаться, что среди этих людей были и работорговцы. Поэтому, оставив своих товарищей по несчастью, мы проскользнули вдоль веревки, предназначенной для взвешивания мешков, и смешались с толпой, делая вид что помогаем перетаскивать тюки зерна на близлежащий склад. Так начались три года моего пребывания в стране оттоманских турков. Если бы не находчивость моего товарища, я, конечно же, был бы отправлен на каторгу Великого Властелина, где печально окончил бы свои дни. Но меня ожидали совершенно другие приключения. Оставляя Венецию, я естественно, не смог взять ничего из личных вещей. Но образ Николозии был тем, чего мне недоставало больше всего. Поэтому, постоянно вызывая его в памяти, я нарисовал еще несколько портретов любимой, которые на этот раз мне пришлось оставить на турецком корабле. Каково же было мое удивление, когда через два месяца после нашего прибытия, я узнал, что капудан-паша, великий адмирал империи, разыскивает девушку, изображенную на рисунке, который он купил у одного коммерсанта, а тому в свою очередь он достался от кого-то из корсаров. Мы нашли приют в Галате в первый же вечер, после того как удрали со своего корабля, в одной греческой таверне, где торговали всем на свете и, в частности, девушками. Эти несчастные, предназначенные для продажи на рынке, называвшемся «эзир пазари», попадали сюда чаще всего с Украины или Кавказа, иногда – из Польши, привозимые в Стамбул татарами. Хозяин нашей таверны, несравненный Пападреу, имел кхан, квадратное здание, окруженное комнатушками, в которых он держал этих барышень. Однако он помещал их туда не сразу, а сначала отдавал в обучение тем искусствам, которые украшают женщину: пению, игре на лютне, танцам, вышиванию – и всему тому, что должна знать девушка на выданье из хорошей семьи. Пападреу гордился тем, что продает не проституток, а девственниц – это увеличивало цену невольниц: 800 пиастров в том случае, если они прибавляли к своему природному очарованию умение хорошо работать иглой и приятный, способный к пению голос; 1000 пиастров за танцовщицу, умеющую играть на тамбурине. Так случилось, что мне было поручено ходить за покупками и готовить пищу для этого приятного общества. Что касается Андреа, то его наняли сторожить гинекей вместе с двумя старыми рубаками, причем их главной обязанностью было следить, чтобы никто не приближался к девицам, кроме сводниц, Пападреу и меня. Здесь необходимо отметить, что мусульмане не могли заниматься такой торговлей, им это запрещала религия, зато они охотно покупали самых красивых и самых одаренных из наших газелей, делая из них служанок, подруг, а иногда и свою третью или четвертую жену. Поэтому рекомендовалось, чтобы девушки были в теле, что обязывало нас хорошо их кормить. Лакомства, впрочем, были их единственным утешением в этой неволе. Я приносил им множество всяческих пирожных с медом и персиками, которыми они охотно объедались. И вот как-то утром Андреа сообщил мне, что капудан-паша разыскивает юную особу, которую я нарисовал по памяти во время нашего путешествия на корабле корсаров. – Какая удача! – сказал мне он. – Эта тощая обезьяна влюбилась в твою Николозию. Пойди к нему и откройся. Скажи, что ты знаешь, где она находится – и это ведь правда – и что ты готов отправиться в путь, чтобы доставить ее ему, если он выдаст тебе вперед тысячу пиастров, чтобы ты смог выкупить ее у ее нынешнего владельца, хотя это уже не совсем правда. Но этих денег нам вполне хватит чтобы устроиться на какой-нибудь корабль и возвратиться в Венецию. Эта мысль показалась мне очень удачной. Однако я чувствовал вполне объяснимое недоверие к военным и поэтому вовсе не спешил показаться на глаза великому адмиралу. Тогда Андреа вызвался самолично пойти во дворец этого персонажа и сообщить ему, что я имею ключ от его счастья. Так он и сделал. Не знаю уж, как повернул это, дело мой дьявольски ловкий товарищ, но в тот же вечер он возвратился ко мне с новостью: капудан-паша примет меня после возвращения из Смирны, куда он должен отправиться, где-то через две недели. А пока он приказал, чтобы я нарисовал другой портрет этой девушки, желая убедиться, что именно я тот художник, который изобразил лицо, так сильно его взволновавшее. Я подумал, что за этим дело не станет, и с этого же вечера принялся за работу, потому что это действительно была работа – и очень нелегкая. То ли память начала мне изменять, то ли рука, давно не тренированная, потеряла способность восстановить на бумаге черты, которые моя любовь сохранила неизменными, – я не знаю. Но прошла ночь, а мне так и не удалось воспроизвести ни с чем не сравнимую красоту чудесного видения, которое околдовало меня, когда она спускалась по лестнице, не удостоив меня даже взглядом, но навечно оставшись такой в моем воображении. Однако же я видел ее глаза, и раньше мне удавалось перенести на бумагу искры, лукавые и вместе с тем наивные, которые они метали; я видел ее уста, и я уже не раз рисовал ее детскую гримаску, такую желанную; я видел ее румяные щеки, ее ослепительное чело, ее длинные золотистые волосы, делавшие ее похожей на озорного ангела, какими рисуют их флорентийцы, с этим чересчур серьезным выражением лица, из-под которого, кажется, вот-вот вылетит безудержный смех, – да, мне удавалось изображать на бумаге это мимолетное небесное видение и в Венеции, и потом, на корабле корсаров. И вот теперь в одной из каморок таверны несравненного Пападреу я старался изо всех сил, и ничего у меня не получалось. Так прошли отведенные мне две недели. Сделав бесчисленное множество эскизов и набросков, я наконец, как мне казалось, создал правдоподобный образ своей любимой. Но когда показал этот портрет Андреа, он воскликнул: – Но это же Настя! И в самом деле, это была не Николозия, чье лицо незаметно стерлось из моей памяти, вытесненное лицом юной славянки, которую один татарский купец продал нашему греку в первые дни нашего пребывания в Галате. Ей не было и пятнадцати лет. Девочку разлучили с семьей несколько недель тому назад, когда ее взяли в татарский полон во время одного из набегов. Ее отдали на попечение женщин и доставили сюда с одним из караванов. Она прибыла к нам разбитая, с онемевшей от верблюжьей качки спиной. Дикая, нелюдимая, одетая в лохмотья, она смотрела на свою беду взглядом, в котором не было никакого выражения, не понимая, где она находится, не зная, какая судьба ей здесь уготовлена. Мне было очень ее жаль. Но если это трагическое лицо и запечатлелось в моем воображении, оно проникло туда совсем иными путями, нежели прекрасный и ослепительный лик Николозии. Я пытался смягчить для девушки условия ее жизни в этом плену, относясь к ней по-дружески, но она не отвечала мне симпатией, отказываясь даже от приносимых мной лакомств. Сводница, которой поручили ею заняться, очень быстро поняла, что ничему не сможет ее научить, а следовательно, не стоит и надеяться, что ее удастся продать за хорошую цену. Сколько ни пыталась она пробудить в ней» интерес к пению, вышиванию или танцам, Настя оставалась замкнутой в своем горе. Что касается ее имени, так это мы ее им наградили, ибо за все время своего пребывания здесь она не произнесла ни единого слова. Видя, что она погибает, неумолимый Пападреу решил как можно быстрее перевести ее в кхан, чтобы выставить там на продажу и уступить за первую же цену, которую за нее предложат. Что нам было делать? Полная невозможность общения с несчастной девочкой не позволяла нам растолковать ей, что такое поведение обрекает ее на самую презренную работу, возможно даже, на проституцию. Вплоть до последней минуты Андреа и я прилагали все усилия и прибегали ко всем возможным ухищрениям, чтобы разбудить в ней разум. Но чем настойчивее мы к ней приставали, тем больше замыкалась она в себе. Как-то утром ее от нас забрали. Эта минута запечатлелась в моем сердце как одна из самых тяжелых. И хотя к тому времени прошло уже несколько недель после отъезда девушки, воспоминание о ее горестном лице запечатлелось в моей памяти, вытеснив оттуда прекрасный образ Николозии. Теперь оно было у меня перед глазами, нарисованное на листе бумаги и похожее на отчаянный вопль. Как только я осознал факт этой подмены, я заявил Андреа, что у меня пропало желание возвращаться в Венецию. Теперь я должен разыскать Настю. Мой товарищ был весьма недоволен таким изменением в моих планах. Как он теперь сможет оправдаться перед капудан-пашой? И как собираюсь я искать невольницу во всем Стамбуле, к тому же более чем вероятно, что покупатель девушки давно увез ее в другое место. И если даже мне бы удалось найти ее, у меня нет средств, чтобы ее выкупить, в том случае, если бы нынешний владелец согласился ее продать. Но никакие аргументы на меня не подействовали. Я упрямо настаивал на своем. Мне казалось, что, позволив увезти отсюда Настю, я из трусости потерял собственную душу. 4 Мне понадобился год, чтобы разыскать девушку. Андреа в конце концов согласился помогать мне в этом безумном предприятии, и не приходится сомневаться, что именно это безумие и привлекло его на мою сторону. Распорядитель кхана сообщил нам, что юную славянку купила стамбульская корпорация кожевников. И действительно, работницы, которым вменялось в обязанность выполнять самые омерзительные операции, такие, как потрошение туш, набирались из славянок низкого происхождения. Чаны стояли под открытым небом, вокруг боен, в квартале Еди Куле. Однако, когда мы туда явились, мы узнали, что Настю посчитали слишком слабой для выполнения этой работы и перепродали ее одному из хозяев корпорации, который ушел отсюда, чтобы обосноваться в Джибали. Джибали находилось у ворот Галаты, и мы полагали, что наши поиски наконец увенчались успехом. Но мы не учли, что характер у капудана-паши был прескверный. Решив что Андреа его обманул, он велел разыскать его и достиг в этом успеха. Его подчиненные исполнили порученное им дело отлично, и мы с Андреа очутились в тюрьме адмирала, не успев даже подумать о побеге. Но этот высокий сановник был так очарован личиком Николозии, что велел привести нас к нему уже на второй день после ареста. Мой друг объяснил переводчику, что я действительно автор портрета, но что я неспособен воспроизвестиего без модели. После чего сообщил, что красавица проживает в Венеции, что она племянница знаменитого художника и что он, Андреа, согласен отправиться за ней туда, если его превосходительство соизволит предоставить ему сумму, необходимую для выкупа. Это предложение позабавило адмирала, который вовсе не был дурак. Это был человек исполинского роста и с такими пышными усами, что они почти закрывали ему глаза. Он распорядился, чтобы болтуна отвели назад в его камеру, а потом велел принести бумагу и карандаш, предоставив мне возможность продемонстрировать мои способности к рисованию, если я обладал оными. Он приказал мне нарисовать вазу, потом бокал, после чего, удовлетворенный, отвел меня в комнату, прилегающую к его гарему. Там он распорядился привести одну из своих жен, усадил ее на ковер и попросил меня нарисовать ее, что я и сделал настолько хорошо, насколько у меня получилось. Увидев вечером результат, он, казалось, перестал сомневаться в моем таланте и через переводчика сообщил мне, что мною доволен. После этого он поселил меня в небольшой комнате, где окна были забраны густой деревянной решеткой, и присвоил мне звание своего личного художника. Я согласился принять его предложение при условии, что он освободит Андреа, который, таким образом, смог возвратиться в таверну упрямого Пападреу. Переводчик паши был греческим евреем, который разговаривал по-немецки и по-итальянски так же хорошо, как и по-арабски. Его имя было Авраам, но он просил чтобы его называли Мелек. Имея довольно незавидную внешность, он зато отличался выдающимися интеллектуальными способностями. Я сразу же с ним подружился. Все эти полгода, в течение которых меня силком удерживали во дворце капудан-паши, этот человек удивительным образом скрашивал мою жизнь. Это благодаря ему я познакомился с началами той философии, которая черпала свои истины одновременно из каббалы, алхимии, астрологии и медицины и которую он называл по латыни «Dulcissima scientia» [13 - Сладчайшая наука.] . К моему великому удивлению он встречал герра Ватгейма во Франкфурте и хорошо был знаком со «Свадьбами» Штольциуса, которые я в детстве рассматривал с таким интересом в доме моего дяди Майера. Как считал Мелек, скоро начнется новая эра, в течение которой три религии Авраама сольются в горниле герметизма. Узнав это, я очень обрадовался. Наконец-то мы выберемся из старого здания, стены которого давно трещали, готовые рухнуть. В своей комнатушке, где у него была и лаборатория, и библиотека, мой друг Авраам собрал много произведений на арабском языке, к которым я не мог подступиться, но из которых он переводил мне отрывки, казавшиеся ему существенными. Именно таким образом я узнал об Ибн-Араби и «Divan al ma'arif. Тогда же Мелек познакомил меня с произведениями каббалистов и прежде всего с теми, которые вышли из-под пера Рабби Симона Бар Йохая, которому он приписывал окончательную редакцию книги „Sepher ha Zohar“, огромное издание которой, вышедшее в Мантуе на арамейском языке, включало в себя три раза по триста листов, заключенных в кожаный переплет. Мой друг был неистощим, рассказывая о том, какое глубокое влияние оказал на многих ученых Илия дель Медиго, этот критский лекарь, переводчик Аристотеля, который распространил иудаизм во Флоренции при Козимо ди Медичи, заинтересовав этим Марсиле Фичино и Пико делла Мирандолу. С этой поры гуманисты начали изучать древнееврейский язык. И Мелек цитировал мне Рейхлина, Агриппу фон Неттесгейма, Парацельса. „Увы, – говорил мне он. – Рим напуган, Рим отвечает огнем. Талмуд был; сожжен при большом стечении народа на Кампо деи Фйори“. Его нисколько не удивило, что я получил лютеранское воспитание. Мелек сообщил мне также, что первая жена султана, носившая турецкое имя Сафийе, была венецианкой по имени Баффо. Захваченная в плен оттоманским корсаром, она была продана в гарем, где на нее и обратил внимание Мурад Третий, к великому огорчению султанши-матери Hyp Бану. Мой друг предложил мне продемонстрировать свой талант перед этой Сафийе, которая имела достаточно власти, чтобы освободить меня и помочь мне возвратиться в Венецию. Для этого достаточно было воспользоваться приемом, который состоится в следующем месяце у великого адмирала и на котором султанша появится на несколько минут. Было ли у меня желание возвратиться в Венецию? С той поры, как меня взяли в услужение к капудан-паше, я не имел права выходить за пределы ограды дворца. На этой огражденной территории находился не только дворец, но и множество самых различных зданий, построенных в разные эпохи и образующих настоящий город, окруженный крепостными стенами. Группы построек здесь разделялись дворами, а также садами. То место, где поселили меня, было здесь самым приятным – ряды колонн ограничивали закрытый дворик, похожий на монастырский, а в самом его центре возвышался беломраморный фонтан. Птицы слетались туда пить воду. Однако вышеупомянутый запрет выходить наружу только усилил мое желание найти ту, которую мы наградили именем Настя. С помощью Мелека, имевшего право выходить из дворца, я общался с Андреа. Таким образом мне удалось узнать, что он сумел свидеться с девушкой. Кожевник, купивший ее в корпорации Еди Куле, отвез ее в пригород, в Джибали, где использовал на черной, но не очень тяжелой работе, что немного меня утешило. Должен признаться, что с течением времени жалость, которую я испытывал к этой незнакомке, все больше превращалась в некую тревожную страсть. Мои письма к Андреа становились все более пламенными. В своих ответах он призывал меня образумиться и успокоиться, так как, писал он, «эта Настя не интересуется абсолютно ничем и напоминает больше покойницу, чем живого человека, и я бы очень удивился, если бы ты смог добиться от нее хотя бы одного взгляда». Но попробуй разберись, как странно устроено человеческое сердце! И сколько я ни убеждал себя, что мои чувства ни на чем не основаны, я понимал, что обязан покинуть этот дворец, отправиться в Джибали, и там, вопреки всякому здравому смыслу, я сумею вывести Настю из того оцепенения, в котором она пребывает. Эта странная уверенность еще более укреплялась тем обстоятельством, что женщины из гинекея, которых мне приказывали рисовать, казались мне совершенно неинтересными; и не то чтоб они были совсем некрасивы, но их чересчур откармливали согласно вкусам владельца, любившего, чтобы женщина была в теле. К тому же они относились ко мне безо всякого почтения и насмехались надо мной пока, под присмотром евнухов, я срисовывал их пухлые лица на бумагу. Великий адмирал был этим весьма доволен и хотя его занятость мешала ему встретиться со мной лично, я знал от Мелека, что он часто рассматривает мои рисунки, отдавая им предпочтение перед оригиналами. И постепенно этот человек совсем прекратил посещать гарем и все внимание перенес на свою коллекцию портретов. Будучи уже в преклонном возрасте, он, по-видимому, пришел к выводу, что рассматривать рисунки не так опасно, как иметь дело с живыми женщинами. Итак, как я уже вспоминал, султанша должна была нанести визит капудан-паше. В тот день, к моему удивлению, меня позвали в приемный зал, где знаменитая венецианка, одетая в роскошную парчу, украшенная золотом и бриллиантами, как рака со святыми мощами, попросила, чтобы ей показали мои рисунки. Великий адмирал сделал ошибку, похваставшись перед ней моим талантом. Ошибку потому, что когда она увидела портреты, то пожелала, чтобы я пошел в услужение к ней. Таким образом, я переселился из адмиральского дворца во дворец султана, потеряв при этом своего товарища, дорогого Малека, что наполнило мое сердце двойной горечью. Кто отныне будет передавать мои письма Андреа? Кто принесет мне известия о Насте? Сафийе велела поселить меня в комнате, расположенной поблизости от ее апартаментов. Я очень быстро понял, что еще больше, чем моими рисунками, она увлеклась моей личностью. Под лакированной маской султанши сохранилась все та же Баффо, девушка из квартала Сан Апональ, еще более живая, чем когда-либо. Мне приходилось вновь и вновь вспоминать о Венеции, рассказывать, в какие таверны мы ходили с Андреа лакомиться фаршированным луком и жареными креветками, орошенными умброй; вспоминать каналы, по которым мы скользили, сидя в гондоле, слушая, как певец исполняет вечную песнь любви. Когда я вспоминал эти моменты, Сафийе видела в своем воображении, как она проходит под мостом Риальто или плывет по Большому Каналу, дремлющему под сенью теплой ночи, которую освещали лишь несколько фонарей. Она прижималась ко мне всем телом и что-то ласково шептала мне на венецианском языке, которого я не понимал. Так она стала моей учительницей в играх на диване – это была уже другая алхимия и другая каббала, от которых мое тело получало громадное удовольствие, так как эта женщина была не только сведущей в подобных развлечениях, но и обольстительной. Понимал ли я тогда, кто же она на самом деле, эта Сафийе? Эта императрица, которая отдавалась мне, словно прачка с Джудекки, ибо благодаря мне она возвращалась в свою юность, такую далекую от жеманной чопорности султаната. Мог ли я догадываться, что эта женщина проводила железную политику, сражаясь всеми своими когтями с матерью султана, жестокой Hyp Бану, которая совсем недавно укладывала очаровательных рабынь в постель к своему сыну, чтобы отвратить его от нее? Мог ли я знать, что моя Сафийе тайно переписывалась с королевой Франции, Екатериной Медичи, что в это же самое время она отчаянно сражалась за трон, пытаясь усадить на него своего сына, что ей и удалось по прошествии нескольких лет? Мог ли я предвидеть, что в тени своего сына она сама будет управлять империей и наживет себе стольких врагов, что в конце концов будет задушена, – та самая женщина, чьи плечи и шею я нежно ласкал в сумеречном свете утра? Я думаю сегодня о ее судьбе с благодарной нежностью. Однако любовные утехи – это еще не любовь, и даже в объятиях Сафийе я не забывал о Насте. И через несколько месяцев интимной близости я решился попросить султаншу, чтобы она выкупила юную славянку у кожевника из Джибали. Она удивилась, но когда я ей рассказал, как несчастную доставили к незаменимому Пападреу и как потом ее продали корпорации кожевников, она велела, чтобы Настю привели к ней. В течение следующего дня я сгорал от нетерпения и тревоги. Вечером пришел евнух и сообщил, что рабыню привели и что служанки ее моют. Наконец, когда стемнело, Сафийе пришла ко мне. Она видела Настю, и та показалась ей такой худой, такой бледной, такой дрожащей, что она сомневалась, сохранила ли девушка здравый разум. И в самом деле, когда ее привели в ту комнату, где мы находились, мне показалось, что я вижу перед собой призрак. Ее одели в довольно хорошее платье, и это только подчеркивало жалкий вид ее исхудавшего тела. Она сделала два или три шага и остановилась, с поникшей головой, с обвислыми вдоль тела руками, в состоянии полнейшей отрешенности. Когда я подошел к ней и ласково сказал ей несколько слов, можно было подумать, что она меня не услышала. Настя наглухо замкнулась в своем отчаянье. Сафийе была растрогана этим горем и предложила, чтобы мы оставили ее у себя. И в течение месяца, каждый вечер, мы шли в сад с тремя фонтанами, под тенистые аркады, где летали голуби. Иногда мы слушали поэта, воспевающего воинские доблести, в которых я ничего не смыслил: иногда смотрели касагёз, театр теней, персонажами которого были фигуры из кожи, остроумно оживляемые импровизаторами, что весьма меня забавляло; иногда слушали песни, исполняемые женщинами из Персии или Анатолии, а после смотрели танцы, более или менее сладострастные, служившие прелюдией к нашим ночным играм. Настя, сидя под колонной, казалось, ничего не слышала, ничего не видела. Что могли мы сделать для этой раненой души? Как-то утром султанша пришла ко мне и сообщила, что она решила отправить юную славянку на ее родину. Она прибавила, к моему удивлению, что сопровождать ее в этом путешествии буду я. Вскоре я узнал о том, что произошло. Я рассказывал Сафийе об Андреа. Она с ним встретилась втайне от меня. Он был настоящий венецианец, а я всего лишь немец. Сафийе воспользовалась этим случаем, чтобы меня удалить. Таким образом, через несколько дней я уже был в дороге с караваном, отправлявшимся на север; Настя была со мной рядом, в той же степени не осознавая событий, которые ее уносили, как подхваченная потоком соломинка. Я был задет в своем самолюбии, но вынужден был признать, что мало кому из молодых людей выпадало счастье пережить любовное приключение, подобное моему. Венецианка разбудила во мне вкус к сладострастию и научила, как его достигать. Перед самым моим отъездом она позировала мне обнаженной, что я воспринял как очень большую честь, после чего пообещала мне, что тайно сохранит этот рисунок, где моя рука и мой взгляд в последний раз ласкали ее тело. Но когда я выразил желание увезти один эскиз с собой, она мне в этом отказала. 5 Вначале я пожалел Настю. Потом, когда я потерял ее из виду, у меня, хоть и не сразу, возникла уверенность, что я люблю ее. Увы, теперь она была мне совершенно чужая. Несчастная, казалось, даже не понимала, что скоро она возвратится домой из плена. Более того, когда я пытался ей что-то объяснить, хотя бы только жестами, она смотрела на меня взглядом, который проходил сквозь меня, как будто бы я был прозрачен. Словом, мне оставалось только; прийти к неизбежному печальному выводу: Настя хоть и была живая, покинула этот мир. Караван, к которому пристроила нас султанша, состоял из трехсот верблюдов, сопровождаемых тяжело нагруженными мулами и лошадьми, некоторые из которых тащили телеги. Наше привилегированное положение давало нам право путешествовать в повозке, напоминающей карету, в которой мы весьма удобно разместились. Это был последний подарок Сафийе, ибо если возле Стамбула и до самого Андрианополя дороги были вымощены камнем и поддерживались в отличном состоянии, то дальнейшее путешествие обещало быть намного более трудным. Таким образом, в течение долгих, нескончаемых дней мы оставались с Настей с глазу на глаз, но странное это было уединение: она сидела неподвижная, немая, похожая на манекен, а я с утра до вечера всматривался в эту горькую красоту, которую оставил дух. И чем дольше я смотрел на это истощенное лицо, тем яснее видел его тайное очарование которого не смог бы объяснить, но которое безудержно меня привлекало. В какой-то миг я не смог удержаться и, наклонившись к ней, дрожащей рукой погладил ее волосы. Она даже не шевельнулась, но именно эта ее неподвижность и оттолкнула меня. Я отпрянул, объятый почти священным трепетом, как будто поддался искушению осквернить божество. С этого момента мною опять овладела тоска. Мне было так не по себе, что я пожелал оставить карету и продолжить путешествие верхом на верблюде, что мне и было позволено. Лучше уж я растрясу свои кости, подпрыгивая на этом хромающем животном, чем останусь дольше наедине с этим жутким и загадочным лицом! Мы прибыли в Андрианополь. Там нас ожидал огромный караван-сарай, где уже отдыхали другие караваны, образовав многокрасочную толпу, которая копошилась, как муравейник, и заполняла здешние таверны. Что касается меня, то я отдал Настю на попечение женщин. Для каждого пола здесь был отведен отдельный квартал, и невозможно было себе представить, чтобы они смешались, так как границы этих отдельных территорий сторожили вооруженные охранники, словно это были два вражеских лагеря накануне битвы. Кроме того, мусульмане были отделены от неверных, а следовательно и от христиан, легко узнаваемые в своих белых и голубых чалмах. Вследствие всего этого я оказался среди посетителей таверны под вывеской петуха, которая принадлежала франкам. Здание было двухэтажное, что казалось необычным в городе, где все постройки жались к земле. Меня устроили в большом спальном помещении, где посреди тюков самого разнообразного багажа укладывались на ночлег путешественники всех рас и национальностей. Недалеко от меня в сопровождении слуг расположился высокий мужчина в венгерской одежде. Он суетился вокруг объемистых сундуков, загромождавших проход. Я позволил себе заметить, обращаясь к нему, что его сундуки никому бы не мешали, если бы он оставил их во дворе, где было место, отведенное для подобного багажа. Он ответил мне с горделивой снисходительностью, что эти сундуки принадлежат Его Величеству императору Рудольфу, и ему приказано тщательно их оберегать. Благодаря этому довольно холодному обмену репликами я и познакомился с Сенешем, экспертом по собиранию всяческих раритетов, находящимся на службе у хозяина Праги. Случилось так, что через два дня, когда мы готовились продолжить свое путешествие на север, караван Сенеша присоединился к нашему. Горные перевалы на Балканах были опасными. Вооруженные шайки разбойников устраивали там засады. Поэтому было разумно объединиться, чтобы успешнее противостоять подобным опасностям. Заинтригованный этим Сенешем и его сундуками, я пригласил его в свой экипаж – в его присутствии, подумал я, мне будет также легче переносить соседство отрешенной от мира Насти. Он охотно согласился. И вскоре был встревожен не меньше, нежели я, странным поведением молодой девушки, ее пугающей красотой. Я рассказал ему, как татары продали ее деятельному Пападреу и в каких руках она потом очутилась. При упоминании о султанше Сафийе на лице моего нового попутчика появилось мечтательное выражение. – О, – признался мне он, – я часто с ней встречался во время своего предыдущего путешествия, когда был в Стамбуле. Какая изумительная женщина! И какая опытная в любви! Я промолчал, втайне задетый, почувствовав в глубине души, что этот человек не хвастается. Сафийе действительно была щедра на любовные ласки. Можно ли винить прохладный источник за то, что он утоляет жажду всех проезжих путешественников? В эти дни Андреа наслаждался ее любовью в саду с тремя фонтанами, под аркадами, над которыми кружились голуби. Отправят ли потом и его с каким-нибудь караваном, как отправили меня? Настя произвела большое впечатление на Сенеша, у которого был наметанный глаз коллекционера. Ведь именно ему император Рудольф поручил разыскивать всякие диковинные предметы, необычайную мебель и экзотические произведения искусства, которые могли бы украсить личный музей Его Величества. Ему не запрещалось также интересоваться необыкновенными людьми. Присматриваясь к Насте, Сенеш пришел к выводу, что юная славянка – лунатик и что, как каждый лунатик, она способна служить медиумом между видимым и невидимым, а поэтому – и предсказывать будущее. Я не знаю, откуда он взял эти сведения. Я знаю лишь то, что он вытащил из жилетного кармана пузырек с оранжевой жидкостью и дал выпить из него Насте, которая после двух или трех конвульсивных глотков, заговорила на неизвестном мне языке. Сенеш определил его как украинский. Это впервые я услышал голос несчастной девушки; голос удивительно низкий и хрипловатый. Голос слетал с ее губ таким образом, что ни лицо, ни остальное тело, казалось, не принимало участия в говорении, которое, впрочем, скоро прекратилось. В этот момент все ее тело обмякло, а глаза закрылись. В изнеможении от приложенных усилий, Настя уснула. Сенеш мне сообщил, что жидкость ему дал один знакомый еврей-травник и что он очень доволен результатом проведенного на девушке опыта, так как везет несколько бутылей в Прагу. Император Рудольф увлекался экспериментами, которые проводил с помощью мага, присланного ему английской королевой Елизаветой. Я стал расспрашивать, в чем суть этих экспериментов, но он ответил, что это ему неизвестно. Однако я понял, что он не желает рассказывать мне об этом. Я не настаивал. Зато всяческими окольными путями в течение дней, которые мы проводили в карете, я пытался получить от него сведения о врачах, занимавшихся практикой в Праге, надеясь, что, может быть удастся вернуть Насте здравый рассудок. Но Сенеш всегда пускался в длиннейшие разглагольствования, из которых следовало, что вселенная – это фикция, созданная нашими ощущениями и что безумие – самое лучшее средство познать реальность. Должен признаться, что эти рассуждения заставили меня призадуматься. И в конечном счете я принял предложение Сенеша присоединиться к его каравану, когда он отделился от нашего после того как мы без неприятных приключений перевалили через Балканы. Итак, мы вошли в Богемию, потом в долину реки Влтавы, а потом и в Прагу, над которой возвышается Градшин, эта удивительная имперская цитадель где возносит в небо свои островерхие купола собор святого Витта, построенный Матвеем из Арраса. Этот вид произвел на меня такое сильное впечатление, что я долго стоял на мосту, который нависает над рекой и ведет к подножию этой знаменитой горы, где сгрудились церкви и дворцы Малой Страны. Позади меня простирался купеческий город с его узкими улочками, рынками и караван-сараем, где мы оставили свой эскорт. У меня вдруг возникло предчувствие что кто-то или что-то ожидает меня за стенами этой крепости. Сенеш решил показать Настю личному секретарю императора не для того, чтобы попытаться ее вылечить, как я надеялся, а чтобы окончательно убедиться в ее лунатическом даре. А пока он поселил нас в пристройке университета, к монахиням, которых убедили, что девушка – моя сестра. Эти добрые души уделили ей столько ласкового внимания, что через неделю у моей попутчицы даже немного зарумянились щеки. Приодетая, помытая, причесанная и хорошо накормленная, она перестала быть похожей на живой призрак и, хотя и не вышла из своего ужасного оцепенения, стала казаться довольно миловидной девушкой. И тогда я решил ее нарисовать, пользуясь долгими днями, когда в приюте, пахнущем воском и ладаном, мы ожидали вестей от Сенеша. Настя стала мне позировать с полнейшим безразличием. Сидя в углу комнаты, где ее профиль освещался светом, падающим из окна, забранного желтыми квадратными стеклышками, в своем сером платье с белым воротничком, она напоминала Святую Деву, ожидающую ангела – ангела, который никогда не прилетит. Но чем больше я рисовал, тем дальше уходил от меня этот отсутствующий взгляд, тем больше эти сжатые губы казались мне печатью, наложенной на какую-то непроницаемую тайну. Вскоре я понял, что в лице этой женщины я созерцаю всю загадочную непостижимость судьбы человеческой. Мой карандаш задрожал. В течение нескольких часов я был не в состоянии продвинуться дальше эскиза. Страх углубиться в эту бездну удерживал мою руку. За маской этого юного лица бесновались все силы ада. Когда наконец к нам опять пришел Сенеш, он был поражен мрачной таинственностью портрета, который к тому времени я уже закончил. Это лицо излучало печаль и гнев, непроницаемую грусть, но также из его глаз исходила удивительная сила, словно злые духи вылетали оттуда целыми сонмищами. Этот портрет укрепил его в убеждении, что Настя обладает лунатическим даром. Впрочем, один ученый муж уже ожидал нашего визита, чтобы изучить поведение молодой девушки и представить ее императору, если она действительно отвечает тем качествам, которые обрисовывал ему Сенеш. Этого просвещенного человека звали Таддеуш фон Гашек, и по странному совпадению обстоятельств ему суждено было стать моим покровителем. Едва мы переступили порог кабинета, где царствовал личный лекарь Рудольфа Второго, как, обращаясь ко мне, этот Таддеуш спросил: – Имеете ли вы хотя бы какое-нибудь представление о химических взаимодействиях? Я растерялся и не знал, что ответить, но Сенеш объяснил ему, что я занимаюсь искусством живописи, а не искусством плавки металлов, но что юная особа, которая пришла с нами, окажется полезной Его Величеству в его увлечении миром невидимого. Однако Таддеуш настаивал. Этот величественный старик с белой бородой и голубыми глазами подавлял меня своей важностью. – В Стамбуле я получил несколько неоценимых уроков от некоего Авраама, который предпочитал, чтобы его называли Мелек, – пробормотал я. – Неужели? – воскликнул наш собеседник, и в этот миг вся его важность словно слетела с него, – Так вы действительно имели счастье учиться у Мелека? Как же вам повезло! Добро пожаловать в Градшин! И не обращая больше внимания ни на Сенеша, ни на Настю, он усадил меня и заговорил со мной о «Зогаре», после чего поинтересовался, что думает Мелек о Пико делла Мирандоле. Поскольку этот урок я хорошо запомнил, Таддеуш остался вполне доволен. Итак, он решил, что я принадлежу к посвященным, в то время как у меня просто была хорошая память. Мода в Праге приспосабливалась к увлечениям монарха. Рудольф очень интересовался всеми науками и сумел окружить себя учеными, каждый из которых считался большим авторитетом в своей области знаний, такими, как алхимик Сендивогиус, физик Майер, минералог Анзельм фон Бодт, каббалист Кунрат, астроном Тихо Браге. Однако в среду этих достойных людей проникло множество мошенников, и они, играя на часто наивных увлечениях императора, постоянно предлагали ему всяческие бессмыслицы, которые Его Величество почти всегда принимал всерьез. Таким образом, наряду с самыми серьезными исследованиями здесь занимались откровенной чепухой, поэтому не удивительно, что и в самой Праге люди уделяли гораздо больше внимания ерунде, чем науке, и чуть ли не в каждом пражском погребе проводились химические опыты, и каждый такой «исследователь» искренне верил, что его бестолковые манипуляции приведут к созданию философского камня. Сенеш принимал деятельное участие в игре, построенной на самых несообразных грезах императора. Сокровища, которые он собирал по всему миру и доставлял в Градшин, как правило, предназначались для удовлетворения прихотей монарха. Так, этот последний возжелал, чтобы ему нашли лунатичку, такую, какую он когда-то встретил в своей испанской юности. Именно Настя должна была удовлетворить это его желание. Надо только прибавить к ней медиума, способного толковать ее молчание. Я воспротивился, но этот дьявол Сенеш предупредил меня, что упомянутый медиум пользуется особым благорасположением Рудольфа и никому не будет позволено стать на пути его могущества и его желания разгадать тайны, которые вечность наделила Настю миссией ему доверить. Но когда я увидел, как работает этот медиум, я не знал, что мне и думать. В небольшой каморке приюта, который мы занимали, собрались несколько монахинь, приглашенных присутствовать при первой встрече Насти с этим удивительным персонажем, который пришел вместе с Таддеушем фон Гашеком и Сенешем. Он осмотрел молодую девушку с внимательностью врача, потом усадил ее на табурет и провел ладонями по ее лицу. Настя сразу же уснула, неподвижно застыв на своем сидении и слегка откинув голову назад. И тогда этот человек обратился к ней на языке которого я не знал, и, к моему изумлению, девушка ответила ему тем самым хрипловатым голосом, который я уже однажды слышал в карете. Итак, между ними состоялся короткий разговор, после которого Настя проснулась, причем, казалось, она совершенно не заметила того, что с ней произошло. Я быстро подошел к ней и что-то спросил, но она уже провалилась в свое забытье. Медиум был доволен и заявил, что он продемонстрирует «субъект» императору, как только тот этого пожелает. Что касается Таддеуша, то он сказал мне, что ему нужен секретарь, и предложил занять эту должность. Вот так и случилось, что мы с Настей были взяты на службу в императорский дворец. Действительно ли медиуму удавалось разговаривать с этой бездной, которую я открыл в девушке, рисуя ее лицо? Или это было безукоризненно инсценированное мошенничество? Я до сих пор этого не знаю. Вспоминая о том далеком времени – как никак четыреста лет отделяют нас от этих событий! – я испытываю то же странное раздвоенное чувство любопытства и горестного недоумения. Император Рудольф, можно сказать, страстно влюбился в свою лунатичку. Он исполнился непреодолимого желания выведать у нее все тайны и с помощью медиума беседовал с ней под гипнозом об ангелах и о Боге. Целыми днями и ночами ненасытный монарх проникал в загадочные дебри мироздания, используя душу моей несчастной подруги, и так продолжалось до ее полного истощения, которое свело ее в могилу через три месяца после начала этих опытов. Мы предали ее тело земле в первый день весны 1587 года. Монарх поручил Сенешу организовать скромные похороны, которые состоялись весьма поспешно. Что же касается меня, то несмотря на свое горе, мне было приятно думать, что уход из этого мира был для этой необыкновенной души самым счастливым мигом ее земного существования. 6 Мои обязанности секретаря при Таддеуше фон Гашеке оказались своеобразной синекурой. Заинтересовавшись моим искусством, он поселил меня в левом крыле дворца, где находилась заброшенная мастерская живописи. Я очень скоро понял, какой работы он от меня ждет. После нескольких предварительных бесед на темы алхимии он показал мне некоторые документы, под печатью секретности, и велел их проиллюстрировать. Речь шла о методе создания порошка, который будучи добавлен к неизвестному сырьевому материалу, превращал бы этот последний в золото. Поскольку я ничего не смыслил в этой науке и относился к ней в душе весьма критически, я попросил дать мне ознакомиться с произведениями, где печатались рисунки подобного рода. Именно таким образом я оказался в императорской библиотеке и встретил там Маттео Джильдо, человека, уверявшего, что он умеет воскрешать мертвых. Этот необыкновенный плут сумел внушить императору, что он станет бессмертным, если каждое утро будет подкрепляться напитком его собственного изобретения. За это Джильдо получал щедрую плату, что позволяло ему предаваться приятному ничегонеделанию. Но так как он был человеком образованным и ловким, то вскорости сумел оказать мне неоценимую помощь. Он исполнился ко мне дружеских чувств и показал алхимические рукописи, которые, как он считал, могли вывести меня из затруднительного положения. Я действительно нашел там весьма красивые аллегорические фигуры и, несмотря на то что ничего в них не понял, перенес их в совершенно случайном порядке на текст, который вручил мне Таддеуш, и по прошествии нескольких месяцев смог показать ему целый комплект красиво разукрашенных иллюстраций, производивших самое отличное впечатление. Чтобы отблагодарить Джильдо, я согласился нарисовать его портрет. Он не был красив, но в своей шляпе с длинными перьями казался весьма представительным. Тогда мне пришла в голову мысль пририсовать к его портрету эмблемы, обнаруженные мной на страницах произведений, претендовавших на раскрытие главной алхимической Тайны. В результате получилась достаточно пестрая, но чрезвычайно оригинальная композиция, которая привела в восторг всех обитателей дворца. Пошли разговоры о моей гениальности. Благодаря чистой случайности я открыл новый метод рисовать людей, так как я изображал не только их внешность, но и их особенные таланты, представленные в форме символов. Император вызвал меня к себе. Раньше мне приходилось видеть наследника Габсбургов только во время публичных церемоний, когда, сидя на своем троне, он возвышался над присутствующими. Я пришел к нему не сам – меня сопровождали Таддеуш и Сенеш. Рудольф в одеждах из золотого атласа сидел за столом и рассматривал карту звездного неба. За его спиной стояла небольшая группа ученых, которые весьма изысканным слогом обсуждали какую-то проблему астрологии, имеющую отношение к скорпионам. Таддеуш представил меня. Тотчас же, прервав беседу с другими посетителями, император обратился ко мне по-немецки: – Не вы ли тот самый живописец, который нарисовал нашу лунатичку? Я желаю, чтобы вы написали с нее образ Матери нашего Спасителя в полный рост. Вы украсите всю композицию символами Науки, как на вашем портрете нашего ученейшего Маттео Джильдо. Это будет картина для моего личного кабинета. Я чувствую в ней большую потребность. Поэтому не теряйте времени на другие работы и полностью отдайтесь этой. Я все сказал. И он опять заговорил с учеными мужами, не обращая больше на меня никакого внимания. Пятясь, мы вышли из зала с картой звездного неба, и, как только мы очутились в прихожей, я воскликнул: – Но ведь я не художник! Я рисовальщик! Рисовальщик – и только! Таддеуш сообщил, что мне дадут двух помощников, один из которых является большим экспертом по краскам, другой – по эмблемам, и что мне не поздоровится, если я не сумею превратить бедную Настю в царицу небесную. Так началась моя карьера художника, хотя раньше я никогда не брал в руки ни кисти, ни даже маленькой кисточки. Однако два моих помощника творили чудеса, и уже через три месяца я снова пришел к монарху и вручил ему полотно в человеческий рост, на котором была изображена «Богоматерь – Царица всех Добродетелей», воспламененная Святая Дева, с луной у ее ног, с фениксом на вершине ее уложенных в форме короны волос, в одной руке она держала меч, в другой – кубок, в то время как над ней кружилась стая белых птиц. Внизу, справа и слева стояли два горна, а вверху над ними были изображены реторты – эмблема алхимиков. Рудольф долго рассматривал в молчании этот образец живописи, потом обернулся к одному из своих советников и спросил, какого он мнения. Тот произнес несколько возбужденных фраз и в конце сказал, что заказ выполнен, как должно, и моя работа заслуживает вознаграждения. Впоследствии я узнал, что это был личный казначей Его Вели-; чества. Тогда император потребовал, чтобы мне немедленно принесли кошелек и чтобы от сегодняшнего дня мне был присвоен титул придворного художника. Я был весьма изумлен этим решением. В названной должности я пребывал в течение многих лет, вплоть до отречения монарха, то есть до 1611 года. Я пользовался репутацией метра живописи, хотя на самом деле для меня это были годы учения. Мои два помощника стали моими верными друзьями. У живописца Теодоша Раджица была младшая сестра, которая немного играла на сцене и которая потом стала моей женой. Что касается каббалиста Еробоама Пашеца, то он ввел меня в кружок раввина Лёва, исполнявшего тогда обязанности священнослужителя в еврейском квартале, на другом берегу реки. Я узнал о том, что оба моих дяди умерли. Франкфуртского убил дикий кабан во время охоты; венецианский стал жертвой чумы, которая унесла и жизнь Тициана. Я нисколько не горевал, что они покинули мир земной, и нимало не беспокоился о том, что случится с их коммерцией, хотя именно я был вправе считать себя их законным наследником. Зато получив известие о кончине тети Эльзбеты, я по-настоящему почувствовал себя осиротевшим. Я знал, что никогда уже не возвращусь во Франкфурт, который она одна освещала для меня своими легендами. Прага стала моим родным городом. Я был очарован им, должен признаться. И, конечно же, моя дорогая Теодора, сестра Теодоша, в немалой степени этому способствовала. Она хорошо играла на лютне и пела с такой грустью в голосе, что на глаза мне навертывались слезы. Я и дальше работал в мастерской, которую подарил мне Таддеуш фон Гашек, но жили мы на берегу Влтавы, в доме, который принадлежал семейству Раджиц в течение более чем ста лет. В этом доме пахло воском, а во время еды также соусом и жареным мясом, ибо Теодора умела и превосходно готовить. Возможно, это покажется странным, но по прошествии стольких лет запах пирога с луком мне кажется более драгоценным воспоминанием, нежели разговоры герметиков, с которыми я тогда часто встречался. И лишь раввин Лёв остался в моей памяти как персонаж удивительный и загадочный. Румянолицый, постоянно подталкиваемый внутренней силой, благодаря которой он не ходил, а передвигался бегом, этот человек обладал несравненным даром глубокого юмора. Этот его юмор пробивался наружу в самых крайних и неожиданных ситуациях. С его помощью он опрокидывал иллюзии и выводил наружу высшую реальность. И все это он проделывал, одновременно поглощая жаркое и лакомясь сыром, ибо этот человек любил жизнь, обожал женщин и токай, вино, доставляемое ему из Венгрии. Истории, которые он нам рассказывал, были плодом его воображения и какой-то древней традиции, не знаю, какой именно, но все они были такими захватывающими, что мы могли слушать их, не уставая, в течение многих часов. Конечно же, я не был евреи. Однако раввин Лев так со мной разговаривал, как будто я им был, «потому что, – как-то признался он мне, – ты умеешь мыть руки». Когда я поинтересовался, что он хочет этим сказать, он прибавил: «Каждая из твоих рук никогда не моет другой. Рука чистая не приводит в порядок грязную. Рука грязная не пачкает чистую. Это большое преимущество». – Но разве не обе руки должны быть чистыми? – удивился я. – Несчастный! – воскликнул он. – Только свиньи так умают. Человек чистый знает, что одна рука всегда у него будет грязная. В этом его невинность. Я рисовал много и так хорошо, что Теодошу теперь оставалось только руководить помощниками и учениками, которых я набирал, чтобы успевать справляться с многочисленными заказами. Мода была на картины, разукрашенные символами, но все искусство состояло в том, чтобы эти символы прятать. Постепенно я научился превосходно составлять такие ребусы, весьма напоминавшие анаморфозы. Император покровительствовал тем, кто обращался к этому языку, кто смешивал Христа с Орфеем или с Адонисом, Святую Деву с Венерой и изображал в виде Актеона процесс алхимического превращения. Нет сомнения, что в молодости он очень страдал, вынужденный терпеть догматическую непреклонность испанских обычаев. Зато мы знали, что его брат Матьяш был человек совершенно иного темперамента, и понимали, что если, к несчастью, он придет к власти, на всех нас обрушатся молнии Контрреформации. В эту благословенную эпоху были достигнуты выдающиеся результаты во многих областях человеческой деятельности. Привлеченные царившей здесь свободой духа, в Градшине находили себе приют такие революционно настроенные и знаменитые мыслители, как Джордано Бруно или Кеплер. Я не был с ними знаком. Зато я часто встречался с Джузеппе Арчимбольдо, который был не только художником, но и организатором празднеств Его Величества. Я иногда помогал ему создавать архитектурные сооружения из размалеванного холста и дерева, которые он размещал в садах монарха или на улицах столицы в честь знаменитых гостей. Вдвоем мы создавали декорации для театра, а также разнообразные механизмы, ибо этот человек обладал поистине фантастическим инженерным талантом, позволявшим ему творить чудеса, приводившие в восторг императорский двор и все население столицы. Его фонтаны и всяческие автоматы поражали воображение своей необычностью. Он додумался даже изобрести клавесин, который объединял звуки и окрашенные в разные цвета пучки света, отбрасываемые призмой на экран из натянутого холста. Я относился к Арчимбольдо с глубоким уважением вплоть до того дня, когда он попытался соблазнить мою Теодору. Он нарисовал ее в своем стиле – с яблоками, грушами и виноградом. Моей супруге с большим трудом удалось выбраться невредимой из этого сада. К счастью, миланец вскоре возвратился в Италию, оставив воспоминание об исключительно изобретательном, вплоть до коварства, уме, но которому мужья имели все основания не доверять. Разве этот Дон Жуан не похвалялся тем, что развратил «тысячи три» девушек на музыкальном ложе собственной конструкции, которое удерживало жертву в позах, каких ничье другое воображение не смогло бы даже себе представить. Так и проходили годы вплоть до падения императора. С некоторых пор монарх заскучал. Политика угнетала его. Он отдал часть своей власти братьям. Но они не считали себя собаками, которым достаточно одной брошенной кости. Им нужен был трон. И когда на него взобрался Матьяш, мы поняли, что наступает светопреставление. Однако мы плохо представляли себе, какими методами будут действовать новые властители. Евреи и протестанты подверглись гонениям. Художникам новых веяний было приказано покинуть страну. В течение трех недель мечта взорвалась, как бомба, разметав на клочки всю нашу счастливую беззаботную жизнь. В частности, мое положение было особенно тяжелым. K сожалению, я осознал это слишком поздно. Немецкий лютеранин, друг раввина Лёва, художник, рисовавший «безумные демонические оргии», я был уличен церковным судом в расколе, колдовстве и богохульстве. Не я ли нарисовал Богоматерь, придав ее лицу черты беспутной девицы? А что это за птица, которую я имел наглость посадить ей на голову? А эти два горна, изображенные внизу картины – разве не свидетельствовали они о том, что я занимался черной магией и колдовством? Сначала я сказал судьям, что не верю в алхимию, но когда осознал всю низость этих людей, то начал защищать Науку с такой горячностью, словно был одним из яростных ее сторонников. Таким образом, я оказался в темнице Градшина вместе с Теодошем, моим шурином, и Еробоамом Машецом, которого обвинили в намерении «повторить преступление иудеев, убивших Господа Нашего Иисуса Христа». Что касается моей дорогой Теодоры, то ей было разрешено остаться в своем доме с двумя нашими детьми при условии, что она будет выходить из него лишь на один час в течение дня, чтобы сделать покупки, необходимые для приготовления пищи. Я был глубоко возмущен. Разве для того мы столько трудились во имя божественного Духа и свободы искусства, чтобы теперь всплыли на поверхность эти отвратительные демоны средневековой инквизиции с их застенками и их кострами? Мы узнали, что Джордано Бруно был сожжен в Риме живьем, и пусть даже этот человек был тысячу раз еретиком, разве его страстные научные поиски не стоили большего, чем ледяные тиски мертвой догмы? Мы провели всю зиму в мрачной камере, предназначенной нас сломить. Мы дрались друг с другом, чтобы согреться, а потом распевали громкие песни, помогавшие нам забывать о голоде. Нет сомнения, что мы в конце концов погибли бы в этом сыром подземелье, если бы неожиданно нас не выпустили на волю, не подвергая дальнейшим пыткам. Раввин Лёв сумел собрать сумму денег, достаточную для того, чтобы вступить в торги с высшим духовенством, которое согласилось освободить нас при условии, что в тот же самый вечер мы уедем из Богемии. Раввин останется заложником. Нас было три тысячи, которые в тот день, 6 марта 1612 года, покинули Прагу, унося с собой лишь ручной багаж. 7 Отречение, а потом и смерть Рудольфа Второго отразились на жизни всей Европе. И в Англии, и в Германии многие вздрагивали от страха при мысли, что Рим поднимает голову. Немало ученых людей полагали, что наука Гермеса, христианская каббала дают ключ к решению всех религиозных проблем. Но вот опять началась охота на ведьм. Значит, вселенская Реформация, так долго ожидаемая, потерпела неудачу? Таковы были наши мысли, пока мы шагали по дорогам Германии. Мы знали, что в Ганновере несколько лет тому назад доктор Генрикус Кунрат опубликовал «Амфитеатр вечной мудрости», книгу, один экземпляр которой дошел и до нас. Однако ходили слухи, что этот выдающийся мыслитель, уроженец Гамбурга, иногда жил также и в Бреме. Поэтому некоторые из нас намеревались идти в Ганновер, к печатнику, другие предпочитали направиться в Гамбург, а третьи – в Бреме, каждый считая, что именно там он с наибольшей вероятностью встретится с великим человеком. Теодош отправился в Ганновер, Пашец – в Гамбург, а я – i в Бреме, то есть я, Теодора и двое наших детей, маленький Гаспар и юная Эльзбета. У нас было немного денег, что позволило нам нанять в Дрездене карету до Галле. В этом городе произошла неожиданная встреча, изменившая курс нашего путешествия. В гостинице «Королевский Герб», где мы остановились, наш стол оказался недалеко от стола, за которым сидел человек как будто бы мне знакомый. Я не мог вспомнить, ни где мы с ним уже встречались, ни кто он такой. Поскольку и он смотрел на меня с таким же выражением лица, я отважился обратиться к нему с вопросом. И тогда оказалось что наши с ним дороги когда-то пересеклись в мастерской Ринверси. Он был художник и звали его Зенгаль. Между кроликом на вертеле и сыром этот разговорчивый человек рассказал мне, как умер метр Ринверси, которого на улице ударил кинжалом один молодой человек за то, что старый мастер отказался отдать ему руку племянницы. Влюбленного повесили, а прекрасная Николозия, моя Элеуса, удалилась в монастырь, расположенный на одном из островов, где, согласно с последними новостями, она молится и по сей день. Это прошлое сильно меня взволновало, хотя я ничем не выдал себя перед своей супругой, тем более, что Зенгаль рассказал мне и нечто другое. Узнав, что нам пришлось бежать из Праги, он сообщил мне по секрету, запивая свои слова крепким пивом, что принадлежит к кружку, где занимаются каббалой и алхимией под знаком «Monas hieroglyphica» [14 - Иероглифическая монада» (единица) (лат.).] англичанина Джона Ди. Я слышал об этом произведении и о его авторе, которого император Рудольф принимал несколько лет тому назад. И тогда я признался Зенгалю, что мы ищем доктора Кунрата, с которым желали бы встретиться. Он сообщил мне, что последний находится в Касселе у одного из своих друзей, некоего Адама Газельмайера. – Отправляйтесь туда поскорее, – посоветовал мне он под конец нашей беседы. – Там сейчас происходят весьма значительные события, и вам полезно будет познакомиться с ними, вы об этом не пожалеете. И не успел я спросить, что он имеет в виду, как мой собеседник быстро поднялся и пошел седлать свою лошадь, оставив мне расплачиваться за обед. Переночевав в гостинице, мы снова сели в карету и за день добрались до Касселя. Мои дети нисколько не радовались этим переездам, тем более, что шел дождь, но моя жена проявляла то ангельское терпение, на которое способны лишь матери в ответ на капризы своего потомства. Жилище упомянутого Адама Газельмайера оказалось крепкой постройкой, стоящей в окружении складских помещений. Это был богатый купец, торговавший зерном. Я оставил Теодору в гостинице и явился к Газельмайеру один, сославшись на рекомендацию Зенгаля. Хозяин дома сначала встретил меня подозрительно, но когда я объяснил ему, откуда я пришел, он пригласил меня в свой личный кабинет, усадил там в самое глубокое кресло и предложил мне понюшку табаку. После всего этого он сообщил мне, что доктор Кунрат уехал в Марбург. В течение нескольких часов я рассказывал Газельмайеру о том, как мы жили при императоре Рудольфе. Он был искренне огорчен, узнав, какая судьба постигла нас после его отречения, потом поведал мне, как рыскали вокруг него иезуиты, всячески стремясь ему навредить, в то время как он считал себя добрым христианином Евангелической церкви, что этим господам, по-видимому, не нравилось. В koh-i. це нашей беседы он вручил мне рукопись под названием «Fama Fraternitatis» [15 - «Слава братства» (лат.).], доставшуюся ему тогда, когда он был секретарем эрцгерцога Максимилиана в Тироле в 1610 году, рукопись, в тексте которой я прочитал слова «всеобщая реформация всего мира», «высокодостохвальное братство Креста и Розы» и впервые тогда узнал имя таинственного Розенкрейца, «человека озаренного», создателя вышеупомянутого братства. Пока я в глубокой растерянности всматривался в этот документ, во многом отвечавший на мои самые сокровенные мысли, Газельмайер растолковал мне, что, хотя этот Розенкрейц, по-видимому, лицо мифическое и никогда не существовал в действительности, именно он дал толчок обновлению алхимической философии, тесно связанной с медициной, обращенной к числам, геометрии и изготовлению механических чудес. Это был, конечно же, научный прогресс, но прежде всего духовное озарение, которое должно снизойти на мир. – Возьмите, – сказал он мне, пребывая в величайшем возбуждении. – Я даю вам эту копию, которую сам изготовил. Прочитайте и передайте тем, кого вы сочтете достойным. Мы выпили еще несколько пинт пива, после чего я возвратился в гостиницу, где ожидала меня Теодора, беспокоясь, что меня еще нет в такой поздний час. Весь следующий день я читал рукопись. Если верить ей, то существовало общество, объединявшее мыслящих людей всего мира, так или иначе затронутых Реформацией. Им были предписаны определенные правила поведения, и мне показалось, когда я их прочитал, что они меня вполне удовлетворяют. Был ли я наивен? Если в течение длительного времени дух готовится принять откровение, а потом оно ему дается, разве может он его отбросить? Мои беседы с Мелеком в Стамбуле, с Таддеушем фон Гашеком и Маттео Джильдо, а в особенности с раввином Левом, подготовили меня к новым идеям, к осознанию неизбежности возникновения тесной связи между дисциплинами, раньше совершенно независимыми, такими, как астрономия Тихо Браге, алхимия Сендивогиуса, каббала Пико делла Мирандолы или Кунрата, неоплатонизм Марсиле Фичино, архитектура Альберта. В этот вечер я опять постучал в дверь дома Газельмайера. Торговец зерном находился в своем личном кабинете и беседовал с двумя людьми, которым он меня представил. Я сразу же понял, что эта двое – последователи Кальвина. Когда они узнали, что я бежал из Праги, они начали поносить нового императора Матьяша, упрекая его в том, что он подкуплен папой, и за то, что он перенес столицу империи в Вену. Согласно полученным ими сведениям протестантские храмы Богемии подвергались систематическому разрушению. Что касается евреев, то их или изгоняли из городов, или поселяли в гетто, откуда им запрещалось выходить даже в поисках работы или какой-нибудь помощи. Была развязана разнузданная кампания клеветы на все живые проблески человеческой мысли, утверждалось, что алхимия и астрономия – это выдумки дьявола, что гуманизм, исходящий от Платона, приводит к варварству и, наконец, что только власть святой римской церкви может спасти души от вечного проклятия. Рудольфа Второго, предоставившего свободу вероисповедания в своих «Грамотах Величества» теперь изображали только как сумасшедшего. Я тогда узнал от этих двух дворян, что силы сопротивления собираются под знаменами Фридриха, молодого; пфальцграфа, возглавившего союз протестантских князей Европы и недавно обручившегося с Елизаветой, дочерью английского короля Иакова Первого. Этот брак должен был укрепить политическое объединение главных государств, противостоящих Риму. И разве можно было объяснить простой случайностью то, что этот же Иаков Первый чуть не стал жертвой покушения папистов, что король Генрих Французский совсем недавно убит и что Генрих, принц Уэльский, сторонник Реформации, умер от очень странной болезни? Газельмайер произнес следующую фразу: – Лев Парацельса вступит в союз с турками, если это понадобится, чтобы разрушить Romisches Reich, империю Рима. Под львом он имел в виду пфальцграфа Фридриха и его глашатая Кристиана фон Ангальта, политического инициатора всего этого предприятия. Тогда я еще не знал, что начиная с этой фразы, моя жизнь сделает очередной крутой поворот. Дело в том, что один из тех двоих, которых принимал в тот вечер Газельмайер, был не кто иной, как этот князь Кристиан фон Ангальт, непримиримый враг Габсбургов. Высокий, коренастый, слегка сутулый, с бородой, закрывавшей почти все его лицо, кроме глаз, метавших искры сдержанного гнева, он прибыл сюда в сопровождении своего лекаря, малорослого и хилого Освальда Кролля, который, как я узнал впоследствии, написал трактат «De Signatura rerum» [16 - «Об обозначении вещей» (лат.).], где он проявил свои мистические и алхимические способности, посвятив их благородному жителю Богемии Петеру Боку фон Розенбергу, чей брат покровительствовал англичанину Джону Ди во время пребывания последнего в Праге. Вот в какую среду я тогда случайно попал, оказавшись в самом сердце гигантского заговора, направленного против сил Контрреформации, которые в то время были воплощены в личности императора Матьяша. В тот вечер князь фон Ангальт очень долго меня расспрашивал. Я ничего не скрыл от него ни из своей жизни, ни из своих взглядов. Однако более всего он интересовался моей жизнью в Стамбуле и вовсе не потому, что ему показались увлекательными мои амурные похождения с султаншей, а потому, что он уже видел меня в роли посланника, отправленного к туркам, союз с которыми представлялся ему необходимым и неизбежным в борьбе против Антихриста – папы, против развращенного Вавилона – Рима и против поклонников Зверя – Габсбургов. Послушать этого человека, так я воистину был посланцем Божиим. Мне предстояло как можно скорее отправиться в Англию, где уже в течение двух месяцев находился пфальцграф Фридрих, получить из рук этого князя верительные грамоты, которые официально представят меня султану, чтобы я провел с ним переговоры о дальнейшем прибытии самого Ангальта в роли чрезвычайного представителя протестантских князей. Голова у меня закружилась. Все эти политические хитросплетения казались мне непроходимыми дебрями. Конечно я готов был стать на защиту духовной свободы, но как художник, а не стратег. Я плохо представлял себя в шкуре посланника. И к тому же планы этого Ангальта казались мне чрезмерными. Однако я ничем не выдал своих колебаний. Идея отправиться в Лондон пришлась мне по душе, и поэтому я принял предложение встретиться с пфальцграфом Фридрихом, будущим зятем короля. Таким образом, через несколько дней моя небольшая семья и я снова отправились в дорогу, на этот раз в Амстердам, откуда корабль должен был доставить нас в Англию. Поскольку все мои дорожные издержки уже были оплачены, у нас не возникло никаких трудностей во время этого путешествия, если не считать усталость детей. Теодора любила созерцать красоту природы, восторгаясь цветами или животными, встречавшимися на нашем пути. Из этой идиллической любви рождались чудесные сказки, которые Гаспар и Эльзбета всегда слушали с восторгом. В своей молодости моя жена играла на сцене одного из пражских театров, и ей очень нравилось изображать различные голоса персонажей той или иной истории, чему безумно радовались дети. Во время морского переезда на задней палубе корабля я рисовал свою жену, рассказывавшую одну из этих сказок детям, когда возле нас остановился какой-то английский джентльмен – послушать и посмотреть на мою работу. Мне показалось, что он высоко оценил наши таланты в обеих сферах. Между нами завязалась непринужденная беседа, как это всегда бывает во время путешествий – сначала мы болтали обо всем и ни о чем, потом стали пытаться обнаружить общих знакомых. После нескольких бесплодных попыток нам это удалось. Ему приходилось встречаться с моим старым наставником герром Фушем в Ганновере, куда тот переехал жить. Мой дорогой учитель, кажется, еще был жив, волоча ногу, которую он повредил упав с лошади. Мы выпили за его здоровье. Я узнал, что этот любитель живописи – актер и играет в театре «Глобус» в Лондоне. Звали его Чемберс, и он возвращался из Утрехта, куда ездил на похороны матери. Как для островитянина этот человек был удивительно разговорчив. Он позабавил Теодору, мимику которой оценил очень высоко. Когда мы распрощались вечером в этот день, мы уже стали неразлучными друзьями. Не удивительно, что когда мы прибыли в Лондон, Чемберс пригласил нас к себе. Он обладал значительным состоянием, которое получил в наследство, это позволяло ему отдаваться своей страсти к театру, не ожидая другого вознаграждения, кроме славы. Он вступил в труппу Шекспира, как вступают в монастырь, но, прибавил он тотчас же, «этот монастырь очень напоминает удивительно замысловатый непотребный дом». Каждый приходил туда со своими идеями и своим вдохновением, и репетиции представляли собой какую-то невообразимую путаницу вплоть до того момента, когда руководитель труппы собирал все обломки этого кораблекрушения и заполнял ими страницы рукописи, создавая высокохудожественную вещь в стиле барокко, которую после этого они ставили на сцене в наилучшем возможном виде. Теодора как будто очнулась от длительного сна, когда познакомилась с Чемберсом. Ее театральные амбиции вмиг возродилились. А следует признать, что наш гостеприимный хозяин имел что рассказать, дабы до крайности возбудить наше воображение. То, что он поведал нам о театре «Глобус», производило впечатление чего-то грандиозного и в то же время чрезвычайно смешного. Уже на следующий день мы присутствовали на представлении «Бури» и были глубоко потрясены. Именно тогда Чемберс познакомил нас с архитектором Айниго Джонсом, создавшим декорации к пьесе «Олимпия», которая произвела настоящий фурор в Уайтхолле. Так вот этот Джонс, узнав, что я работал с Арчимбольдо, преисполнился большого энтузиазма. Не соглашусь ли я сотрудничать с ним? Я не посмел признаться ему, что меня направили в Англию для исполнения совсем другой миссии и пообещал обдумать его предложение, такое для меня лестное, справедливо напомнив ему, что мы только что прибыли. А случилось так, что пока мы пересекали Ла-Манш, чтобы встретиться с пфальцграфом Фридрихом, этот последний отправился в противоположном направлении – в Германию. Я узнал об этом только тогда, когда был представлен некоему Путнею, с которым Газельмайер мне посоветовал встретиться в первую очередь. Словом, мой приезд в Лондон не имел больше цели, и это дало мне повод поразмыслить о том, как легко судьба иногда путает наши карты. Меня послали сюда, чтобы я встретился с князем с целью склонить оттоманских турок к союзу с протестантами, а я оказался среди людей театра и твердо решил с ними остаться. Я уже вспоминал о том, что политические происки, откуда бы они ни исходили, всегда, как мне казалось, приводили к противоположному результату. И в конце концов, что мне больше всего нравилось в Рудольфе, так это те черты его характера, которые делали его похожим на сумасшедшего. Разве выдумка не казалась ему гораздо важнее реальности? И, конечно же, он прекрасно осознавал, что реальность никогда не может быть достигнута. Итак, я стал сотрудничать с Джонсом, разделив с ним его мастерскую, показав ему, как мы работали в Праге, что привело его в настоящий восторг. Этот выдающийся мастер, ученик Альберти, высоко ценил флорентийцев Вазари, Буонталенди и Париджи, повлиявших на его манеру оформлять спектакли. Имея большое пристрастие к маске, он с возбуждением слушал мои рассказы о том, как Арчимбольдо создавал вращающиеся декорации, которые по ходу действия пьесы открывали закулисное пространство, о существовании которого публика сначала даже не догадывалась. Но больше всего объединила нас наша общая увлеченность линией штриха. В Италии, где он трижды подолгу жил, он изучил творчество Палладио и приобрел в Венеции его «Quatro Libri dell'Architettura» [17 - «Четыре книги об архитектуре» (ит.).], к которым написал примечания, сравнивая его стиль со стилем Витрувия. Некоторое время он работал в Дании, а потом королева Анна пригласила его в Англию, где он поставил «Маску черноты» вместе с Беном Джонсоном. Здесь он и остался. Так открылась новая эпоха в моей жизни, вся посвященная театральной машинерии и живописи. На следующий год после нашего приезда в Англию «Глобус» сгорел во время представления «Генриха III», а моя дорогая Теодора ушла от меня к Чемберсу. Вести о Реформации то внушали самые розовые надежды, то сменялись горьким разочарованием. После смерти Рудольфа Матьяш начал беспощадно преследовать протестантов и евреев. Казалось, что пфальцграф Фридрих, нынешний зять короля Иакова Первого, соберет войско, которое дойдет до самой Праги и сбросит с престола «узурпатора, подкупленного папой», чтобы посадить пфальцграфа на его место. Двух сторонников Контрреформации выбросили из окон, в то время как восставшие призывали на помощь Англию. Вся эта комедия закончилась трагической развязкой на Белой Горе у ворот Праги, которая похоронила все надежды на успех вселенской Реформы. Фридриху удалось унести ноги лишь с большим трудом, а Рим праздновал свою победу, прибегая к такому откровенному словесному издевательству над поверженным противником, какого Лондон ему никогда не простил. Шекспир умер. На Бенксайде отстроили один из театров. Мой сын Гаспар пошел работать в нашу мастерскую, а дочь Эльзбета вышла замуж за аптекаря. Иллюзии моей юности ушли безвозвратно. Зато я в совершенстве освоил искусство живописи и рисовал так хорошо, что король заказал мне написать свой портрет. Но самое удивительное, что войдя в интимную комнату, где Его Величество пожелал позировать мне в самых роскошных одеждах, я увидел на стене картину, повергшую меня в изумление. Лицо, смотревшее с нее на меня, было лицом Насти! Тем самым лицом, с которым я нарисовал Святую Деву «Царицу всех Добродетелей», заказанную мне Рудольфом! Я сообщил королю, который не имел об этом ни малейшего представления, что я автор картины, и он высказал самое похвальное мнение о моем искусстве. Полотно было спасено от уничтожения Сенешем в те часы, когда солдатня сожгла то крыло Градшина, где оно находилось. Потом Сенеш подарил картину пфальцграфу, а тот в свою очередь – своему тестю. С этого дня и до самой его смерти я был в большой милости у Иакова, человека неимоверно болтливого и спесивого, который требовал от своей челяди, искренне его ненавидевшей, чтобы ему прислуживали только стоя на коленях. Где-то в те времена – точно не припомню, в каком году – я познакомился с антикваром и коллекционером Илайесом Эшмоли. Он слышал о моих работах от Джонса. Я с удивлением узнал, что одна из копий рукописи, полученной мной в Касселе из рук Газельмайера, была переведена на английский язык и посвящалась именно этому Эшмоли, который, как мне показалось, весьма увлекался учением Креста и Розы. Именно тогда я узнал, кто был автором текста – некий Валентин Андреа. Что касается Газельмайера, то его отправили на каторгу по доносу иезуитов. И когда я начал расспрашивать, что же на самом деле: представляет это братство, Эшмоли мне ответил, что это больше идея, чем собрание людей, и что не следует принимать слишком всерьез то, что было, конечно же, только символом. Взамен Эшмоли предложил мне вступить в общество вольных каменщиков, ведь, работая в области театральной машинерии, я в определенной степени был связан с архитектурой. Вот так я и был принят в братство масонов города Йорка, где, к своему удивлению, встретил Айниго Джонса, с которым расстался три дня тому назад в нашей мастерской! В связи с этим событием состоялась небольшая церемония, где я должен был поклясться на Библии, что буду хранить тайну. Аристократы сидели здесь рядом с мастерами и даже с простыми ремесленниками. В этой среде я нашел очень человечные и братские отношения. Несколько лиц совершили некий ритуал, заимствованный, как мне показалось, из истории Соломонового храма, после чего все уселись за стол, и состоялся пир, во время которого пастор с длинными усами спел довольно резким голосом несколько гимнов. Нам много приходилось работать с Беном Джонсоном, иногда с Семюэлом Дениэлом или Френсисом Бомоном. Эти авторы обожали театральные действа, где изобиловали всяческие машины. Самыми блестящими нашими постановками были «Оберон, князь фей», «Кевершемская маска» и «Возвращение Золотого века»; но назвать их все я затрудняюсь. Королевский двор был очень лаком на эти спектакли, где мы спускали ангелов с потолка на облаках из ваты, в то время как переодетые в чертей негры размахивали факелами. Мы использовали все то, что предлагала нам литература по эмблематике, в частности, «Иконология» Рипы и девизы Альчати. Разве вселенная не была иероглифом, который театр имел за обязанность показывать сквозь пелену художественного вымысла? А разве сама эта пелена не напоминала вселенную в ее отношении к Богу? Шекспир разбудил «чудесную манию» изобретательности. Уловки искусства происходили из самой глубокой философии. Я старился, продолжая рисовать и готовить празднества, в которых сам не участвовал. Айниго Джонс, главный управляющий строительными объектами Короны, всеми восхваляемый архитектор, не прекращал возводить дворцы, которые отличались суровой роскошью, и эта деятельность не могла не отразиться на его характере и постепенно он стал далек от мира, превратился в настоящую статую, для которой сам же служил пьедесталом. Чемберс погиб на дуэли, возникшей вследствие пустячной ссоры. Моя Теодора возвратилась ко мне. Она сыграла около дюжины Диан и столько же Юнон в маскарадных представлениях, создаваемых нашими авторами. Ее последним выступлением была роль Хлориды в знаменитой «Chloridia» которую ставили при дворе и где она снискала настоящий триумф. А был тогда 1631 год – уже! Именно в том году Джонс поссорился с Джонсоном, каждый утверждал, что именно он изобрел театр масок. Писатель Бен Джонсон был душой нашей деятельности, в то время как Айниго Джонс был ее телом. В конце концов, королевский двор и критики, после того как слишком долго восторгались телом, обходя вниманием душу, восхваляли машинерию, не замечая текста, постепенно начали приходить к выводу, что декорации – это лишь скелет, весьма часто мало соответствующий литературному произведению. Два компаньона, работавших вместе двадцать семь лет, расстались, несмотря на мои усилия их помирить. Точнее говоря: мое вмешательство было расценено как неуместное и одним, и другим. Меня попросили оставить мастерскую, где я работал с момента своего приезда в Лондон. Это было горькое разочарование. Не успел я найти себе другое занятие, как на меня обрушился новый удар судьбы. Теодора заболела лихорадкой, и через две недели смерть унесла ее, как ни пытались мы остановить костлявую с ее страшной косой. Мой сын Гаспар принял сторону Бена Джонсона и продолжал работать с ним. Моя дочь Эльзбета была вполне довольна своей жизнью в браке с аптекарем. Я решил, что для меня это самое подходящее время, чтобы уйти на покой. С некоторых пор веселая жизнь при королевском дворце стала меня раздражать. Я вдруг почувствовал себя затворником в Лондоне. Мне надо было уехать. Но куда? Я ни минуты не колебался. 20 февраля 1632 года я сел на корабль и отправился на материк, чтобы через Францию возвратиться в Венецию. 8 Серениссима приняла меня после сорокашестилетнего отсутствия, и, как всегда бывает при таких встречах, мне показалось, что я уехал отсюда только вчера. Ничего здесь по сути не изменилось. Улицы по-прежнему бурлили народом. От каналов исходил такой же дурной запах. Только что в квартале Сан Самуэле я уже не обнаружил мастерской Ринверси. В нижнем этаже того здания теперь находилась сапожная мастерская, а наверху – locanda [18 - Гостиница (ит.).] для любовных свиданий. Почти обнаженные девицы, ярко размалеванные от головы до пят, увенчанные пирамидами рыжих волос, ходили по той самой лестнице, по которой когда-то спустилась, уходя в вечность, моя Элеуса. Где она сейчас, и что с ней произошло? Первую ночь я провел в гостинице, довольно неопрятной, после чего поселился на острове Джудекка у вдовы по имени Монтини, которая сдавала жильцам нижний этажсвоего дома. Здесь, казалось, я не знал никого, и меня то-1 же никто не знал. Это было довольно странное ощущение – чувствовать себя совершенно чужим в городе, который, несмотря на то, что прошло столько времени, казался мне родным. Впрочем, у меня не было никаких планов. Или, вернее, был один, похожий больше на игру, – найти Николозию. Разве Зенгаль, которого я встретил в Галле, не сообщил мне, что после убийства своего дяди она удалилась в монастырь, расположенный на каком-то острове? Но где этот остров? И прошло уже слишком много времени. К тому же эта женщина никогда обо мне не слышала. Она не имела ни малейшего представления о том, что я был в нее влюблен. Да, конечно же, искать ее было детской забавой не больше. Однако я не отказался от этого намерения, хотя и пребывал в бездействии – наверное, меня останавливал суеверный страх. В свои шестьдесят лет я начал переоценивать свое прошлое. Вместо того чтобы ходить в мастерскую Ринверси, не лучше ли было бы мне пойти в ученики к старому Тициану или пламенному Тинторетто? Вместо того чтобы встречаться с Арчимбольдо, не предпочтительнее ли было бы ближе познакомиться с Джордано Бруно или Кеплером? И почему я выбрал Бена Джонсона, а не Шекспира? И вместо того чтобы помогать Айниго Джонсу строить эфемерные декорации в театре, лучше бы я принял участие в его планах строительства королевской часовни во дворце Сент-Джеймс. У меня не было желания бороться за вселенскую Реформацию, и не по вине ли таких, как я, эта великая мечта так и не осуществилась? Моя странствующая жизнь казалась мне теперь скитаниями без определенной цели. Мной овладела грусть, витающая над лагунами. Моя жизнь – разве не была она лишь вереницей несостоявшихся встреч, мастерской несбывшихся грез? Через неделю после своего приезда я уже начал спрашивать себя, долго ли я останусь еще в этом туманном городе, когда, оказавшись в квартале Сан-Поло, я вдруг услышал, как чей-то дребезжащий голос воскликнул: – О, да ведь это Тедеско! Меня очень давно уже так никто не называл. Я обернулся. Какой-то старик улыбался мне, оскалив гнилые, испорченные зубы. Его пожелтевшие волосы ниспадали на проваленные щеки. Я подумал, что это какой-то нищий. – Эй, Тедеско, да ты, я вижу, не узнал своего старого друга Андреа! Мастерская несбывшихся грез И это в самом деле был Андреа Костанцо, друг моей молодости, но сколько я к нему ни присматривался, этот призрак ничем не напоминал мне веселого, остроумного парня, которого я когда-то знал. Он засмеялся, задрожав всем своим обтянутым одной кожей скелетом: – Да, это ты, Тедеско! Какую отличную пару составляли мы когда-то вдвоем! Я был уничтожен. Он потащил меня в какую-то забегаловку, которую, видимо, посещал часто. Мы сели на лавку, и я вдруг вспомнил, как много-много лет тому назад мы с ним посещали такие таверны, чтобы выпить умбры и полакомиться фаршированным луком. Он был рад меня видеть, а я буквально окаменел от ужаса, видя, во что он превратился. Он рассказал мне, как султанша выгнала его, и он на три года попал в темницу, но здесь он запутался в своих воспоминаниях и начал рассказывать о берберке, родившей ему девятерых детей. Если я правильно его понял, это происходило в Каире. После чего он навалился на стол и уснул. – Не беспокойтесь, – сказал мне хозяин таверны. – Завтра утром он проснется. Это у него вошло в привычку. И он позвал какого-то молодого парня, чтобы тот помог ему вытащить уснувшего посетителя на улицу и уложить его на тротуаре под стеной. Я уплатил за выпитое и когда выходил, мой взгляд остановился на моем собственном отражении в зеркале, которое там стояло. После чего я отправился на Джудекку с поникшей головой. Однако на следующий день мужество вернулось ко мне. Собственно говоря, это было чувство, больше напоминавшее ярость. Я вытащил со своего багажа рисовальные принадлежности и начал по памяти рисовать портрет Николозии. Но я догадывался, что это будет уже не она, а смесь из Сафийе, Насти и моей бедной Теодоры. Хотя, осознав это, я вовсе не расстроился, а даже обрадовался. Не было никакого сомнения, что именно через эти любимые лица моя жизнь откроет свое предназначение и свой смысл. Так я рисовал в течение всего дня, частично – ночью при свечах, и утром продолжил работу. К вечеру портрет был готов. Эта женщина была самой красивой из всех, кого мне приходилось встречать, и красива той внутренней красотой, которая преображает черты, взгляд, придавая им ни с чем не сравнимое очарование. Тогда я вытер кисти и сел, убежденный, что жизнь была дана мне лишь для того, чтобы создать это произведение. Все остальное было ничем, пустяками. Но именно благодаря сочетанию всех этих пустяков моя жизнь состоялась. Теперь я это окончательно понял. Немного позже я вышел погулять, успокоенный. Свет был мягкий, с тем еле заметным красноватым оттенком, который создал славу Джорджоне. Впервые после приезда в Венецию у,меня возникло желание пойти на Кампо Сан Апональ, где мой дядя, «мессер Альберт», имел склады с товарами, которые с некоторым оттенком помпезности именовал своим «торговым домом». К моему изумлению, все оказалось на своем месте. Тюки с шерстью соседствовали с бочонками вина. Громоздились ящики, готовые к погрузке и отправке. Я вошел во внутренний двор, где те же самые черные коты, что и когда-то, бросились врассыпную при моем приближении. В ноздри мне ударил острый запах пряностей и я понял, что он всегда был со мной. Он проник во все мои поры еще тогда, когда я играл в большом крытом помещении Франкфуртского рынка, где мой дядя Майер раскладывал товары, доставленные из Брюгге, из Константинополя или Флоренции. Не этот ли далекий, и такой родной, аромат внушил мне когда-то страсть к путешествиям? Но разве я сам выбирал, куда мне отправиться? Разве не шел я туда, куда вели меня запахи Востока на всю жизнь околдовавшие мою память? Внезапно передо мной возникло лицо Ламбспринка и видение его сказочной машины, его «Церемониала величественных фигур». Запах пряностей улетучился, оставив место ароматам дерева воска и пыли, которые господствовали в зале автоматов гениального изобретателя. Но уже следующий запах вытеснил два предыдущих – или смешался с ними, я не знаю, – запах чернил, лака и клея в печатной мастерской, метра Ватгейма. Таким было мое детство – сплошь пропитанное запахами. Надо ли мне было столько путешествовать, чтобы встретиться с ними вновь? Или таким способом я пытался изгнать неотвязное воспоминание о еще одном запахе, более тонком и гораздо более опасном, – запахе, которым пропиталась моя мать, жившая в постоянном ожидании смерти? Маленький человек с поседевшими волосами, выбивавшимися из-под большой широкополой шляпы, остановился передо мной. Что я здесь делаю и чем он может быть мне полезен? Я сказал ему, что когда-то жил здесь в течение нескольких месяцев, и когда, слово за слово, я упомянул о том, что прихожусь племянником покойному «мессеру Альберту», человечек поспешно обнажил голову, сделал своеобразный реверанс, а потом, взволнованно приблизившись ко мне, воскликнул: – О, наконец! Вы здесь! Я знал, что вы когда-нибудь вернетесь! И с чрезвычайной словоохотливостью рассказал мне, как после смерти моего дяди его отец сумел добиться, чтобы дело и дальше процветало. Он работал здесь бухгалтером и, видя, что все складывается наилучшим образом, вложил деньги в такие удачные операции, что капитал удесятерился. А когда отец умер, он, Пьетро Кавалини, продолжал работать в том же направлении, и он горд до слез передать мне в «этот благословенный день» плоды своих усилий. Я был ошеломлен. Таким образом, благодаря порядочности и деловой сноровке этих двух людей я оказался владельцем громадного состояния, о котором никогда не заботился! В то время как столько алхимиков всех мастей лихорадочно искали секрет изготовления золота, я нашел этот секрет, сам о том не ведая. Вскоре все обитатели дома окружили меня. Каждый хотел прикоснуться ко мне, обнять меня. Мое длительное отсутствие превратило меня в личность сугубо мифическую, а когда к тому же присутствующие узнали, что я художник, их радость перешла в иступленный восторг. Венеция любила этот жанр искусства самозабвенной любовью, и я сразу был вознесен почти на божественную высоту. Тут же экспромтом устроили пир, в котором приняли участие около двухсот персон. Здесь же, на открытом месте, соорудили подмостки, на которые меня и усадили, чтобы лучше было видно. Играл оркестр, тысячи людей, услышав, что здесь пируют, толпились вокруг. Ночью были зажжены факелы, осветившие веселую картину возвращения блудного сына. И, естественно, я заверил Пьетро Кавалини, что глубоко ему благодарен, и попросил, чтобы он и дальше управлял торговым домом и другими делами, как будто бы я и не возвращался. Он счел это большой честью для себя и был втайне весьма доволен. Что же касается меня, то я купил дворец на Большом Канале, самый верхний этаж которого превратил в мастерскую. Я нанял нескольких помощников и приступил к работе. Таким образом, еще в течение двенадцати лет я жил своим искусством, получая заказы от Церкви – о, ирония! – от религиозных братств и от частных лиц, а также от супруги дожа. Я не успел еще как следует устроиться в своих новых стенах, когда Ее Светлость позвала меня к себе. Она слышала рассказы о моих приключениях, и хотя ей была известна лишь четвертая их часть, я ее заинтриговал. Из осторожности я не рассказал ей больше, чем она уже знала. Но когда я упомянул при ней, что работал в мастерской Ринверси, она засыпала меня вопросами. И чем с большей заинтересованностью расспрашивала она меня об этом кратчайшем периоде моей жизни, тем больше я убеждался в том, что по удивительному стечению обстоятельств эта еще красивая женщина, сидевшая передо мной, эта догаресса в роскошных одеждах, окруженная льстивыми царедворцами, была не кто иная, как племянница старого художника Николозия, моя Элеуса! Позже я узнал, что дож увез ее из монастыря и женился на ней за несколько лет до того, как его избрали верховным правителем Венецианской республики. Ей очень понравилась моя манера письма, и она заказала мне несколько сюжетов, один из которых, «Христос оскорбляемый», она попросила меня исполнить в испанской манере, так как была без ума от Эль Греко. Как читатель, наверное, уже догадался, я никогда не признался ей в том, что когда-то она разбудила в моем сердце пылкую страсть. Впрочем, эта страсть погасла очень давно. Я любил саму любовь, а еще больше, чем любовь, я любил свободу. В этой связи мне совершенно не нравилась политика дожа, строившаяся на доносах и обещаниях, которые казались мне лживыми. Да, Христос был оскорблен. Ведь во что его превратили? В идола для униженных. В алиби для власть имущих. И сторонники Рима, и сторонники Реформации манипулировали в своих низких интересах именем Того, кто изгнал торговцев из Храма. Он оттуда ушел. И вновь неисчислимые орды торговцев соорудили там свои лавки. Возродился и растленный Вавилон. Или я стал слишком сварлив на старости лет? Влажность, царившая в этом городе, изуродовала суставы моих рук и ног. Чтобы рисовать, мне приходилось привязывать кисть к своим скрюченным и болезненным пальцам. Ходить я мог лишь с большим трудом. Я все больше походил на своего старого товарища Андреа, которого взял на свое попечение и за которым велел ухаживать, но который потерял здравый рассудок. Мавры на колокольне собора святого Марка каждый час били своими колотушками по его голове, иногда они били и по моей. Однако мне кажется, что эти свои последние годы я прожил не совсем бесполезно, ибо учитывая мой возраст и мое пошатнувшееся здоровье, я развернул такую деятельность, которой могли бы позавидовать и многие молодые люди. Через год после своего возвращения в Венецию я имел честь подружиться с музыкантом и гуманистом Клаудио Монтеверди, который прославился при дворе в Мантуе благодаря своему «Орфею». Здесь он быль капельмейстером в соборе святого Марка, что считалось очень почетной должностью. Преклоняясь перед его гением, я предложил ему исполнять свои оратории и оперы в садах виллы Сан Микеле, которую я приобрел именно для этой цели, чтобы выдающиеся артисты и художники со всей Италии и даже Европы могли бы там встречаться и знакомить публику' со своими произведениями. Именно там впервые была исполнена «Битва Танкреда и Клоринды», для которой Клаудио сочинил плач в память о своей жене Клавдии, умершей несколько лет тому назад. Я самолично оборудовал строгие похоронные декорации из деревьев и скрещенных копий, которые способствовали успеху представления. Догаресса на этом спектакле плакала. Вообще-то, я никогда не видел этого чудесного музыканта веселым. Когда его сын последовал за его женой в вечность, он стал священником. Вместе мы проводили долгие часы, размышляя об искусстве, которое имели обычай сравнивать с лекарством для души. Иногда нам казалось, что настанет день, когда музыка заменит даже религию, так как она проникает непосредственно в сердце, не отягченная ни мифическими россказнями, ни догматическими запретами. Высказывать такие мысли вслух было небезопасно, ибо святая инквизиция, хотя и снисходительно смотрела на некоторое растление нравов, не могла позволить, чтобы кто-то отступил хотя бы на йоту от решения Трентского Собора, к которым большинство из нас питало искреннее отвращение. Когда Клаудио умер у меня на руках от лихорадки, которой заболел вследствие сырости, господствующей в городе, стоящем на лагуне, Венеция оделась в траур. Послы зарубежных государств отправили гонцов в свои страны, чтобы сообщить грустную новость. Вся Европа замерла в почтительном молчании. В день похорон в соборе святого Марка играли оркестры и пели хоры; все певцы Италии собрались здесь, вокруг грандиозного катафалка, возле которого горело так много свечей, что здание напоминало безоблачную ночь, накрытую звездным небом. Писатель и философ Бальтазар Кобер, который так часто встречался с этим удивительным человеком и очень его любил, сказал мне по окончании этих похорон: – Бывает, что и смерть превращается в грандиозный триумф. Так случилось, что через год, в 1644-м, я имел счастье вновь увидеть свою дочь Эльзбету и ее троих детей. Аптекарь, узнав, что я разбогател, организовал эту поездку, желая удостовериться в моем завещании. Это был неплохой человек, но он путал мои картины с картинами Караваджо, чего я никак не мог допустить. Я терпеть не мог этого Караваджо, которого все, включая догарессу, так превозносили, что молодые художники стали сплошь ему подражать. Я принадлежал прошлому, которое ушло безвозвратно – должен это признать. Поэтому я Караваджо не воспринимал. Для меня театр автоматов под названием «Церемониал величественных фигур» никогда не останавливался в своем движении. Именно это попытался я объяснить маленькому Трумпе, самому младшему сыну Эльзбеты, но он больше интересовался своим волчком. Опыт других не имеет никакого значения, ведь это грезы – не более. И тогда я умер. Тихо и спокойно. Украшенная множеством цветов гондола плыла по Большому Каналу. Старик поднял правую руку и показал ею в сторону лагуны. Тысячи птиц с громким щебетанием взлетели в воздух, шуршащий и мерцающий светом. «Богоматерь – Царица всех Добродетелей» стояла на крыше церкви Санта-Мария делла Салюте и ждала меня. Я побежал по воздуху прямо к ней. Был ли это конец? Нет, ведь я сейчас здесь и рассказываю вам эту историю. Возвращался я сюда и раньше. И еще буду возвращаться, время от времени, когда пошлют. До тех пор, пока не сгорит ярким пламенем этот странный шар, на котором растут арбузы и артишоки. notes Примечания 1 Жена и сын писателя. (Здесь и далее примечания переводчика.) 2 Жизненный путь (лат.). 3 «Пришел творец» (лат.). 4 Иоганн Генсфлейш фон Зоргенлох (по прозванию Гутенберг) (1397 – 1468 гг.) – изобретатель книгопечатания. 5 Фуст Иоганн (1410 – 1465 гг.) – ювелир, помог Гутенбергу издать Библию в городе Майнц. 6 Шеффер Петер (ок. 1425 – 1502 гг.) – немецкий печатник. 7 Меланхтон Филипп (1497 – 1560 гг.) – деятель немецкой Реформации, ученик Лютера. 8 Камерариус Иоахим (1500 – 1574 гг.) – немецкий эрудит. 9 Книга, окончательно отредактированная Меланхтоном и представленная императору на сейме в Аугсбурге. В ней излагались основы лютеранской веры. 10 «О философском камне» (лат.). 11 Светлейшая (ит.) – так называли Венецианскую республику. 12 Темная комната (ит.). 13 Сладчайшая наука. 14 Иероглифическая монада» (единица) (лат.). 15 «Слава братства» (лат.). 16 «Об обозначении вещей» (лат.). 17 «Четыре книги об архитектуре» (ит.). 18 Гостиница (ит.).